Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает, – все видит, все обличает, – судит его, как равная равного.
– Не надо, папенька, милый, – опять зашептала, когда наклонился он к ней: – не думай, не бойся. Все хорошо будет, все к лучшему, ты же сам всегда говоришь: все к лучшему…
В недосягаемо-далекой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то еще шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки, – но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
«Смешные глазки, совсем как у теленочка!» – вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваченном тайной полицией, назвал государя «белым теленком»: «Наш Вобан – наш Воблан». Вобан – знаменитый французский инженер, строитель крепостей (государь в то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый теленок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: «Ну, да, белобрысенький, лысенький, розовенький весь, прехорошенький теленочек. Что же тут обидного?» Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным теленочком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих – кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.
Все это промелькнуло теперь в улыбке ее, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шепотом:
– Теленочек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в темном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как свое.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
– Ну, что? Как? – спросил шепотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18-го июня назначены маневры. Накануне весь день провел на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, все по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
– Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди…
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет ее в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли маневров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца, – ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным, – нашел на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе свое напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после маневров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у нее и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдет.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
– Который час?
– Девятый.
– Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано, – устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Все забываю… Да, вот что.
Он приподнял голову ее и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.
– Вы князя Валерьяна очень не любите? – заговорила по-французски, как всегда о важных делах.