Я видал: как шахтер из забоя,
выбирался СД из запоя,
выпив чертову норму стаканов,
как титан пятилетки Стаханов.
Вся прожженная адом рубаха,
и лицо почернело от страха.
Было это незадолго до Сережиной смерти. Он успел отдать мне алкогольный должок — бутыль «Абсолюта». Я не хотел брать, он настаивал, я взял.
Уже в Москве, узнав о смерти Довлатова, Юнна Мориц напишет стихотворение «Довлатов в Нью-Йорке»:
Огромный Сережа в панаме
Идет сквозь тропический зной,
Панама сверкает над нами
И машет своей белизной.
…………………………………
Долги ему жизнь отравляют,
И нету поместья в заклад.
И плохо себе представляют
Друзья его внутренний ад.
…………………………………
И всяк его шутке смеется,
И женщины млеют при нем,
И сердце его разорвется
Лишь в пятницу, в августе, днем.
А нынче суббота июля,
Он молод, красив, знаменит.
Нью-Йорк, как большая кастрюля,
Под крышкой панамы звенит.
Хорошо, точно сказано: «внутренний ад». С одной только поправкой: кто не представлял этот ад, а кто и представлял, чего обобщать, говори за себя, Юнна! Все-таки ты его видела только в редкие наезды в Нью-Йорк — в отличие от нас, ньюйоркцев. Этот ад всегда был при нем. Не это ли причина довлатовского злоречия?
Это злоречие — точнее, злоязычие — один из излюбленных Сережей устных и эпистолярных жанров. По жизни он был еще тот мизантроп — временами. Вот и давал себе волю в письмах, выпускал пар! Чмонил всех по-черному. Мог и передернуть, чтобы подвести под образ. Ну да, ушат помоев на всех своих знакомцев, друзей и сродников, себя включая. По принципу: все говно, кроме мочи! Он вкладывал в эти характеристики весь свой недюжий талант. Потому они так прилипчивы, хоть и не всегда справедливы.
Что делать, у него была аллергия на жизнь. Точнее, случалась: вспышки аллергии. Частная переписка? Не хотел, чтобы его письма печатали? Не факт. А что, если это его посмертный реванш — пусть на бессознательном уровне — не только за обиды при жизни, но и за посмертные: от своих будущих мемуаристов-зоилов?
В отличие от меня, он жил жизнью общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию — что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом срать бы не сел, — именно эмиграция послужила для него, как для писателя, кормовой базой, питательной средой. Помимо расширения его читательской аудитории (в разы больше, чем на родине) и тематической и сюжетной экспансии его прозы, еще и ее языковое обогащение. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, поскольку 108-я улица и ее окрестности были так необходимой писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А потому защищал своих героев и читателей от своих литературных коллег: евреев от евреев. А те в самоотрицании доходили аж до погромных призывов:
…нужен, дескать, новый Бабель,
дабы воспел ваш Брайтон-Бич.
Воздастся вам — где дайм, где никель!
Я лично думаю одно —
не Бабель нужен, а Деникин!
Ну, в крайнем случае — Махно.
Если Бродский приехал в Америку сложившимся, состоявшимся и самодостаточным поэтом, оставив главные свои поэтические достижения в России, и здесь его литературная карьера рванулась вверх per aspera ad astra — через тернии к звездам, но при этом поэтическая судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: классный рассказчик в России, в Америке он окончательно сформировался как писатель, и после шоковой задержки на старте иммиграционной жизни литературная карьера и писательская судьба, совпадая, пошли в гору. Полтора десятка новых книг и две подготовленные им, но вышедшие уже после его смерти, — это после абсолютного блэк-аута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американских журналах, а в «Нью-Йоркере», вершителе литературных судеб в Америке, Довлатов стал не просто желанным —