Добрая девушка тотчас поверила отцу своему; но поручик хотя и ничего не сказал, однако ж ясно видел, что для осмотра угодий не нужно было выезжать майору до рассвета и что размежевание земель и означение рубежей не могло производиться без наряжаемых на сей конец чиновников. Левчинский не имел повода подозревать что-нибудь худое, но он успел уже отчасти узнать простосердечие и крайнюю доверчивость майора, а слышав от него, что в этом деле замешан был жид, он тотчас догадался, что здесь было не без обмана и что хитрый еврей основывал корыстные свои виды на какой-либо слабости майора. Для сего Левчинский твердо решился проникнуть в эту тайну, а до времени молчать и не наводить никаких сомнений Максиму Кирилловичу.
Каждый день майор уезжал еще до зари, и каждое утро Левчинский являлся у Ганнуси, чтобы развлекать ее в скучном ее одиночестве. Милая девушка уже не была с ним застенчива и, успокоясь насчет отлучек отца своего, радостно встречала молодого своего собеседника. Весело проводили они время в разговорах, прогулках и других невинных занятиях; они еще не сказали друг другу: «люблю!», но уже знали или, по крайней мере, понимали взаимные свои чувствования. Скромные их удовольствия перерывались только возвращением майора, который со дня на день становился мрачнее и задумчивее, как человек, теряющий последнюю надежду. Это сокрушало бедную Ганнусю: она не могла вообразить, что было причиною такой печали отца ее, и не смела спросить его о том, ибо майор сделался крайне молчалив и даже угрюм. Этой перемены не могла она приписывать неудовольствию на частые посещения Левчинского, которому майор оказывал прежнюю приязнь и радушие; какая же грусть нарушала спокойствие нежно любимого ею родителя? Она терялась в догадках и, наконец, решилась поговорить об этом Левчинскому.
Поручик уверил ее, что принимал живейшее участие в ее родителе, и обещал ей дознаться, какое несчастие грозило ему или какая печаль его тревожила. Случай к тому скоро представился. Вечером, когда майор возвратился, Левчинский, простясь с ним и с Ганнусей, велел подвести верхового коня своего. Ридько, по рассчетливой угодливости, побежал на конюшню; между тем поручик, сошед с крыльца, сказал, что хочет пройтись пешком, и велел Ридьку вести лошадь вслед за ним. Когда они вышли за деревню, поручик, дотоле молчавший, завел разговор с своим проводником.
— Пан твой очень печалится. Не от того ли, что у вас худы посевы и не обещают хорошего урожая?
— О, нет, грешно сказать! Наши посевы хоть куда; и теперь, когда озимые хлеба уже выколосились, можно ждать, что урожай будет на диво.
— Так, может быть, посторонние завладели какими-нибудь его землями? — Оборони бог! у нас нет лихих соседей.
— О чем же он так грустит?
— Да так; видно, худой ветер подул… не все то говорится, что знается…
— Послушай, Ридько! вот тебе на водку. — При сих словах Левчинский сунул ему в руку серебряный полтинник и, помолчав с минуту, продолжал: — Ты знаешь, что я люблю твоего пана и желаю ему добра. Вижу, что он почти болен от какой-то грусти, вижу, что милая, добрая ваша панянка тоскует и сохнет, глядя на отца своего, и не знаю, как помочь их горю. Пособи мне в этом: скажи, зачем майор уезжает каждое утре и в чем и какая ему неудача?
— Сказал бы вам… Да вы никому об этом не промолвитесь?
— Вот тебе мое честное слово…
— Верю: вы не из тех панов, которые обещают и не держат слова; вы даже прежде даете на водку, чем обещаете… Только… как вы думаете: пан мой не узнает об этом? — Как же он может узнать, если я не скажу? А я уж дал тебе слово молчать.
— Не вы, а этот проклятый жид: он может отгадать по звездам и по воде, что я проговорился об этом деле.
— Небось, не отгадает; у меня есть на это свой заговор, против которого жид не устоит со всем его колдовством.
— Право?.. Так мне и бояться нечего. Только вы не будете нам мешать в нашем деле?
— Нисколько; а напротив, еще буду помогать твоему пану, когда в деле этом нет ничего худого.
— И, какое тут худо! Ведь, кажется, нет греха выкапывать клады, зарытые в земле и у которых нет хозяина, кроме иногда — наше место свято! — кроме лукавого. А вырвать у него добычу, не погубя души своей, мне кажется, не грех, а доброе дело.