Полученное Пинкли некоторое время спустя повреждение мозга признали неизлечимым, и тот, будто родившись вновь, присоединился к местному отделению Армии Иисуса. Единственным человеком, пролившим слезы над последствиями этого инцидента, была мать Майрона, рыдавшая от счастья при виде духовного перерождения сына. А соседи Клейна враз перестали интересоваться его ежеутренними занятиями в камере, потому что до них мгновенно дошло, что это не их собачье дело.
Звон гонга и выкрики кислорожих охранников ознаменовали окончание тренировки Клейна. Насквозь мокрый от пота, доктор встал у двери своей камеры, вытирая лицо грязной рубашкой. Каждый день производилось шесть разводов по камерам и столько же перекличек, причем первая начиналась сразу по включении света. Весь блок одновременно просыпался в какофонии кашля, отхаркиваний, матерщины и громких жалоб на соседей по камере, которые портили воздух, наперебой пуская ветры. Затем к этим звукам добавлялся рев радиоприемников и кассетников, перемежаемый традиционно игнорируемыми приказами охранников выключить эту чертову музыку. Наконец, подходила очередь собственно переклички — монотонный литании, повторявшейся шесть раз в день.
За решеткой камеры Клейна появился вертухай — кубинец по фамилии Сандоваль.
— Клейн, номер восемьдесят восемь тысяч четыреста девять! — отрапортовал Клейн, назвав, как и все остальные, свое имя и номер.
Сандоваль молча кивнул, сверился со списком и двинулся дальше.
Клейн двинулся в глубь камеры, шлепая подошвами босых ног по забрызганному потом камню, отдернул отгораживающее парашу одеяло и помочился. Камера изначально была рассчитана на одного человека, и с тех пор, как Клейн накопил достаточно средств, он жил здесь один, хотя в большинстве одиночек жили по два, а в камерах, рассчитанных на двоих, — по четыре человека. Платить здесь приходилось за все, а жилая площадь стоила весьма недешево. Правда, частная медицинская практика в тюрьме давала Рею достаточно средств, чтобы позволить себе подобную роскошь. Как и в любом другом уголке мира, люди здесь делились на богатых и бедных, и, как и везде, возможность покупатъ квалифицированную медицинскую помощь являлась свидетельством высокого социального статуса.
Клейн умылся под краном и вытерся большим банным полотенцем, еще одним предметом роскоши. К концу этой процедуры он опять стал мокрым как мышь от влажности тюремного воздуха и тепла набухших мышц. Рей решил повременить с одеванием, пусть пот хоть частично испарится в застоявшемся воздухе. Голый перед бритвенным зеркальцем, он слушал, как жужжание его бритвы сливается с доносящимся со всех сторон жужжанием сотен других. Опасные бритвы были запрещены правилами. Вдоль нижней кромки зеркала на неряшливом куске белого пластыря черными чернилами были написаны слова, которые Клейн перечитывал каждое утро:
„НЕ МОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО!“
Этот афоризм был вершиной и дном местной морали, своеобразной политической и философской системой, которую в совершенстве должны постигнуть все, кто намеревается выжить в государственном исправительном учреждении „Зеленая Речка“. Значимость этого лозунга Клейну растолковал Коули-Лягушатник — суперинтендант тюремного госпиталя. Как-то Рею пришло в голову поинтересоваться у него, каким образом у одного из пациентов отрезанные напрочь гениталии оказались в его же заднем проходе. Коули в ответ сгреб Клейна за рубашку:
— Слушай сюда, бледнолицый: никогда не замечай того, что здесь происходит; а если уж заметил, не хрен совать свой клюв в чужие дела. Никогда. Ежели, к примеру сказать, ты проходишь мимо душевой и слышишь, что там кого-то режут или шоблой дерут в очко, — вали оттуда, не стоит проверять, нет ли там твоего самого закадычного приятеля или лучшего друга. Даже если ты и сам не прочь присоединиться к компашке и получить свой кусочек кайфа. Или если кому-то, вроде этого бедолаги, отпиливают тупой бритвой яйца и ты слышишь его визг, доносящийся из-под грязного кляпа во рту, — иди себе своей дорогой, потому как всегда есть причина, по которой тебе ничего этого знать не следует. А если таких причин нет, все равно это не твое собачье дело…