Мистер Винсент — пять лет
Мистер Уилки — пять лет
Эммермет — десять лет
Порли — десять лет
Имхоф — десять лет
Доби — пять лет
и так далее. Иногда он становится настолько аристократичным, что его и вправду можно принять за короля Швеции. Он что-то бормочет, отворачиваясь со свойственной ему жалобной гримасой и глядя исподлобья; губы поджаты, от утончённого волнения подрагивает длинный нос. Со свистом выдыхая воздух, он опять с отвращением поджимает губы. Ещё он сопит, поднимает брови, кланяется, пока идёт мимо на цыпочках, что-то нашёптывая вполголоса. Когда вечером раздаётся звонок и ему говорят, что пора спать, он высокомерно выражает негодование, тем не менее может взобраться на кровать и долго стоять на четвереньках, произнося про себя: «Меня зовут Рэкстроу. К вашим услугам». Он стал законченным эпикурейцем. На стене уборной рядом с его кроватью кто-то написал: «Mourir c'est fleurir un peu»[14]. И ещё с короткими промежутками, как человек, заглядывающий в колодец своего прошлого, он изображает ужасную беспечность эмигранта, который существует на присылаемые с родины деньги — он живёт в лучшем отеле. «Послушайте, какая-то дрянь заразила меня… я проболел всё воскресенье… ботинки плохо чистят замшу…» Он стал профессиональным прихлебателем двадцатых, живущим на иждивении у женщин.
Однако реальности Рэкстроу и моя разделены лишь тонким волоском — во всяком случае, теперь. Моя реальность тоже является мне слоями, раскрашенными вольным воображением. Иногда по утрам я просыпаюсь и вижу рядом с кроватью Бэйнса, который держит в руках серебряный поднос, хотя на нём нет писем. Он спрашивает: «Какую реальность желаете сегодня, сэр?» Я зеваю и отвечаю ему в стиле Рэкстроу: «О, как получится, Бэйнс. Вот только, будьте добры, подайте мне л-образную любвенепроницаемую девицу брачного возраста, экипированную ученическими дощечками. У меня уже сложился образ женщины с мстительным сердцем, которая мылит мне подбородок; женщины с сардоническим взглядом и ирландской копной волос. Женщины с красивой твёрдой походкой и густым пучком влажных завитков вокруг свежего, как кресс-салат, клитора». Он отдаёт мне честь и говорит: «Отлично, сэр. Слушаю, сэр». Но иногда я всерьёз думаю, что умираю, так как начинаю верить в идею Бенедикты.
Я уже несколько дней был на ногах — и вдруг увидел её в створе длинного коридора, где эркер; Бенедикта стояла в снегу и, как обычно, чем-то расстроенная. Она протёрла замёрзшее стекло, чтобы получился крошечный перископ, и, склонив голову набок, разглядывала меня. Вид у неё был странный и незнакомый, одновременно робкий и сочувственный; я смерил её взглядом, которого она заслуживала. Вот и всё, улыбку усталой лягушки: куча-мала, жертвенный комплект ногтей, волос, использованных тампонов, старых тряпок — всего, что у нас осталось от совместной жизни. Но в этом не хватало яда — я чувствовал себя плохо, был слишком слаб душевно, чтобы как-то отреагировать на посетительницу. И всё же в её лице было нечто трогательное и отчаянное; её внутренняя жизнь так же, как моя, лежала в руинах. А кого винить? Поэтому, когда она постучала ногтем в стекло, я, не произнеся ни слова, открыл стеклянную дверь, что вела в сад, и впустил её. Естественно было заподозрить недоброе. Мы стояли со стёртыми, как у тотемов, лицами, вглядываясь друг в друга и не находя слов, которые могли бы стать для нас спасительной ниточкой. С тихим стоном она раскрыла объятия — мы не то что обнялись; опустошённые и измученные, мы приникли друг к другу. Однако та женщина, которая жалась ко мне, в общем-то, не походила на прежние воплощения Бенедикты — на воплощения, оставшиеся в моей памяти. Что-то в ней качественно изменилось — сами знаете, как это бывает, люди возвращаются совершенно другими из долгого путешествия или с войны, и им не надо говорить об этом, потому что всё ясно без слов. Что ясно? От её узких плеч не шибало электричеством, психическое возбуждение не зашкаливало за рамки. Разве что у неё подрагивали красные губы — и больше ничего. «Ради всего святого, будь добра ко мне», — вот всё, что я сказал, что подумал. Она смахнула пару-тройку незаметных слезинок, потом заплакала