Впрочем, у его скрытности есть и другие причины. Всякий романтический поэт – а он оставался романтическим поэтом до последнего, сколько бы ни иронизировал над собой, – выстраивает авторский миф. И потому доверять автобиографическим свидетельствам Окуджавы трудно – в разные годы он излагал разные версии, строго дозировал откровенность, легко импровизировал на темы собственной биографии. Оно и немудрено: по количеству интервью, расспросов и встреч с аудиторией он в советские времена явно лидировал, а отказываться от встреч избегал по причине врожденной деликатности.
Наконец, вокруг Окуджавы – как и вокруг любого крупного писателя – ломаются копья, за него идет борьба, и биографы его зачастую относятся друг к другу ревниво. Никакого парадокса тут нет: сколько бы автор ни призывал «Возьмемся за руки, друзья», – каждому кажется, что призыв обращен лично к нему, а остальные понимают его неправильно. Не бывает лирики, адресованной толпам; Окуджаву каждый ощущал лично своим, интимно близким, и это первый признак настоящего поэта. Немудрено, что собственная версия его судьбы и мировоззрения каждому кажется единственно верной.
В 1976 году вышел на экраны фильм Динары Асановой «Ключ без права передачи» – школьная драма, где Окуджава снялся в сцене поэтического праздника на Мойке. Там, перед последней пушкинской квартирой, он читает стихотворение 1973 года «Счастливчик Пушкин»:
Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,
баба щурится из избы,
в небе – жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.
У него ремесло первый сорт
и перо остро.
Он губаст и учен как черт,
и все ему просто:
жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.
Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!
Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.
Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.
В этом стихотворении видели то полемику с трагическим представлением о поэте, чьи «отдельные неудачи среди сплошных удач» компенсированы радостью творчества, то пародийную вариацию на тему штампов пушкинской биографии, то гротеск – ничего себе счастливчик, с жандармами, личным надзором государя и мучительной гибелью, – но никто еще, кажется, не обращал внимания на то, что это сочинение являет собой горькое сетование на собственную поэтическую судьбу. Слово «зависть» не вяжется с характером и обликом Окуджавы, но здесь он, кажется, явно сравнивает участь Пушкина с тем, что выпало русским поэтам сто с лишним лет спустя. «Счастливчик! Везунчик!» – говорим мы о том, кому завидуем; о том, чьи радости и даже горести гармоничны и потому становятся стимулом для искусства, переплавляются в него. Поэтическая судьба Пушкина в самом деле идеальна – Окуджаве и его современникам досталось совсем другое. Ниже мы будем говорить о «поэтике умолчания» как главном приеме Окуджавы – эта подцензурная скупость, вечная оглядка заставляют и здесь опустить второй член сравнения, загнать его в подтекст, хотя после каждой строфы отчетливо слышится – «а мы-то!». Вот счастье – жандармы во времена Пушкина действительно были вежливы и тихи, и выполнение жандармского долга не мешало им понимать, с кем они имеют дело; Николай I действительно время от времени давал поэту аудиенцию и прислушивался к нему; «и даже убит он был красивым мужчиной» – то есть сама смерть его была обставлена романтически, став красивым завершением красивого пути. И главное – ему было за что умирать, понятие чести было живо и для него, и для современников, – а за что умирать нам, в мире безнадежно скомпрометированных понятий, солгавших обещаний, извращенных ценностей? Осталось ли что-то, за что не жаль умереть? Или поэт унижен решительно во всем – в том числе и в противостоянии власти, которое из красивой, почти галантной дуэли равных противников, как бывало в пушкинские времена, выродилось в бесплодную борьбу с тупым монстром? В семидесятые годы, во времена психушек, обысков и уже ничем не замаскированного жандармского хамства, литературой управляли люди некрасивые, и это выглядело особенно унизительно.