Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после – поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части незнакомой и ненужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.
И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, – письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца – в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: “Ты сутулишься, как тотчеловек. Держи спину прямо”, “Тотчеловек тоже спал на уроках”, “Тотчеловек, как ты, не прочь был выпить с перебором”, “Ты такой же красавчик, как тот человек, и потому невнимателен к окружающим”, “Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тотчеловек”, “Ты безответственен, как тотчеловек, и потому повремени жениться”, “Ты балабол, как тотчеловек: ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать”, “Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек”, и, наконец: “Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека” – почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял себе отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.
На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато (“Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, “Махабхарату” – ни за что. “Махабхарата”, говорю тебе, Елена, – первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал”), как реагировать на непослушание (“…ни в коем случае – ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, – дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена”), – припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала – слезами и гримасами обиды, но никогда – ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь – тогда к чему “тот человек”? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?
Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.
Вдова писала: “Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее”.
Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти – вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном – не решилась; на ум непрошенно пришло: “не соизволила”, – Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость – оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.