Деятельность эта, то есть таскание и хватание за шивороты, не прекращалась у Мымрецова ни на одну минуту: утром он обыкновенно отправлялся в часть и рапортовал начальству о своих успехах, излагая речь сообразно с своею изувеченностью и искалеченностью.
— Ну, — спрашивал его квартальный, перелистывая какие-то бумаги, — ты что же это там с бабами-то воюешь?
— Помилуйте, вашскобродие, я только что отпихнул ее от себя.
— Кого?
— Эту самую даму… Смоленскую..!
— Какую Смоленскую?
— Да которая, например, шельма самая… Гордеиха приказывает ее узять, а она говорит: "Я, говорит, с эстой дрянью не пойду". Она, вашскобродие, меня дрянью назвала…
— Ну?
— Ну, я ее отпихнул… говорю: "Ты мне не нужна!" А разодравши они были прежде… Я подбег, они уж разодравши были… и уж глаз расшибли… в том числе…
— В каком числе?
— В числе драки-с.
— Черт тебя знает, что ты городишь! Посадил?
— Помилуйте!
— Ступай!
Обыкновенно дела шли таким образом, что Мымрецов не успевал возвратиться домой, как где-нибудь на пути к будке ему навертывалась практика; но иногда прямо из части он приходил в будку, расстегивал шинель и, сладостно поплевывая, курил тютюн. В эти минуты он не слыхал, как жена его, орудовавшая у печи, костила его по какому-то случаю и замахивалась на него ухватом: угрюмо и безмолвно наслаждался он махоркой; но когда махорка выгорала в трубке и Мымрецову предстояла необходимость ограничиться созерцанием возносимых над его головой ухватов, ему вдруг делалось скучно и тоскливо; выйдя на крыльцо, он тревожно поглядывал в одну и в другую сторону, ища поживы, снова возвращался в будку и начинал чувствовать, что у него болят руки, ноги, ноют кости… Ему непременно нужно было куда-нибудь торопиться, ловить что-нибудь или кого-нибудь. Судьба обыкновенно недолго держала его в таком томительном состоянии.
Вот отворилась дверь, в будку понесло холодом, и вслед за тем появилась фигура женщины в истертой синей шубейке, с лицом, облитым слезами и покрытым темными, словно чернильными, пятнами. Слез и пятен достаточно Мымрецову, чтобы увидеть под ними шиворот. Он начинает торопливо застегивать шинель и говорит:
— Где? — намекая тем на местопребывание шиворота.
Ему не нужно знать, почему и что? он давно убедился, что в этих слезах и синяках ничего не разберет сам черт.
— Ох, да недалечко, родной, — говорит старуха. — Туточко вот… к полю… Уж и наказал господь… О-ох!
— Потому, нам нельзя допущать дебошу, — торопливо говорит Мымрецов, надевая шапку. — Где тесак?
— Сократи ты его! Сделай твою милость…
— Палка где? Потому, мы не допущаем, коли ежели шум, например… Нам этого нельзя…
Палка найдена, и Мымрецов исчезает, куда призывает его долг, а будочница от нечего делать занимается исследованием причины синяков и слез; она знает все, что ни делается в окружности.
— Сынок аи нет? — спрашивает она старуху.
— Ох, нет, родная, не сын! Нету сыновьев-то! зять!
— Зя-ять?.. А то вот тоже у соседей поножовщина идет — ну, там сыновья!..
— Зять, зять, родная!.. Кровную детищу отдала — загубила. И ровно враг меня обошел, как отдавала-то я!.. За вдовца отдавала-то! конокрад, родная!.. Которые родные в то время случились, "что ты, говорят, делаешь? Что ты в гроб-то ее заживо кладешь?.." Дочку-то… Нет! Отдала… Прельщение от него уж очень большое было! "Век, говорит, кормить буду… до смерти…" Искусилась, да вот и вою… Только что, господи благослови, повенчали их, ан гляжу — уж он ее…
При этом старуха сделала руками такой жест, как будто бы хотела представить, как полощут белье…
— Опосле этого-то он недолго ее помучил — в солдаты ушел, охотою… В те поры мы с дочкой-то всё бога молили, чтоб ему голову бы снесли прочь… Всё, бывало, черкесов да кизильбашей этих поминали в молитвах — не утаю, родимая! Остались мы с дочкой да ребенок — троечкою; дочка-то пошла по портомойней части, а я так, на старости, с ребенком… Сама знаешь, касатка, портомойную-то часть. Теперь возьми зимнее время — бесперечь на речке, у проруби, руки и ноги стынут, да опять целый божий день согнувшись — легко ли дело! Уж она, бывало, придет домой, в чем душа… в чем только душенька!..