Никандров случайно увидел себя в зеркале — старом, с замшевыми разводами. Он увидел жалкую, испуганную улыбку, полную почтения и страха, он вдруг увидел, какое у него старое, заросшее желтоватой щетиной лицо, и вдруг забытая, прежняя ненависть поднялась в нем.
С квартиры Воронцова он пошел в редакцию русских газет. Он сейчас хотел только одного: рассказать о том ужасе, который он перенес в здешней демократической тюрьме.
— Миленький вы мой, — ответил Ратке, редактор «Последних известий», — да нешто можно подобное публиковать? И не пропустят, а проскочит, так, кроме зла, несчастным русским эмигрантам ничего не принесете. Поверьте, я тут четыре года… живу… Если считать это жизнью…
…Эсеры выслушали Никандрова с доброжелательством, пообещали устроить ему встречу с Черновым, который накануне кронштадтских событий перебрался в Ревель, выразили писателю искреннее соболезнование и заверили, что в течение ближайшей недели они дадут ему ответ — в ту или иную сторону.
— Неужели надо совещаться неделю, чтобы опубликовать мое заявление? Это можно решить, обзвонив по телефону заинтересованных лиц.
— Мы подчиняемся партийной дисциплине, — ответил редактор Вахт, — и представляем собой орган партии.
Когда Никандров ушел из «Голоса народа», Вахт сказал сотрудникам:
— Самые страшные в наше время провокаторы — это провокаторы невольные. Запомните Никандрова! Он еще много горя принесет нам, оттого что эгоцентричен и живет своей обидой, но отнюдь не общим делом. Эстонцы только и ждут, чтобы обложить нас штрафом за какой-нибудь материал, порочащий их страну. Мы им этого шанса не дадим.
Никандров пришел в городской суд. Судья оказался пожилым, милым человеком.
— По-моему, мне попадались ваши книги, — сказал он, выслушав Никандрова, — если вы переводили древних, то я наверняка упивался вашими переводами. Вы должны извинить меня — русские фамилии так же трудно нами запоминаются, как вами эстонские… Итак, ваше дело. Поверьте, я возмущен до глубины души… Я мог бы понять подобную жестокость по отношению к большевику: он грозит нам гибелью, и жестокость берет верх над разумом, и большевика мучают, унижая этим и себя, и его, и святое дело демократии, которая казнит, но не унижает… Но как вы сможете доказать их вину, вы?
— Шрамами.
— У вас есть заключение медицинского эксперта, что шрамы появились уже после вашего ареста?
— Нет.
— В таком случае господин Шварцвассер или тот, кого вам будет угодно привлечь к суду, обвинит вас в лжесвидетельстве. Он станет утверждать, что это старые шрамы. Кто может свидетельствовать в вашу пользу?
— Стены и пол.
— Это звучит жутко, но этого, увы, мало.
— Вы отказываетесь принять дело к слушанию?
— Если вы настаиваете, я приму дело к производству и назначу судебное следствие.
— Только этого я и хотел. Благодарю вас.
— Вот, извольте заполнить эту табличку — номер вашего паспорта, каким участком выдан, срок, место жительства и прочая, видимо известная вам, формальность…
— Паспорт выдан мне не участком, а комиссариатом иностранных дел в Москве.
— Вы гражданин Совдепии?
— Я гражданин России.
— Я не могу рассматривать дело, которое возбуждает иностранец против политической полиции. Это может вам разрешить лишь министр юстиции. Мне сдается, он разрешит… Он интеллигентный человек, я просил бы вас поначалу обратиться к нему.
В эстонские газеты Никандров не пошел — он помнил свою первую пресс-конференцию в «Золотой кроне».
Он зашел на телеграф и, собрав последние деньги, отправил телеграмму в Париж по адресу, который он тоскливо и со слезами повторял в тюрьме:
«Жюль Бленер, Рю Бонапарт, 41, Париж, Франция. Освобожден из эстонской тюрьмы. Жду помощи. Ревель, до востребования, Никандрову».
Жюль Бленер не сразу вспомнил, кто такой Никандров, а вспомнив, подивился тому, как могли этого русского упечь в тюрьму эстонцы.
«Хотя с его платформой панславянского гуманизма и космополитизма, — только у русских может быть такой разнозначный комплекс, — вполне могли бросить за решетку».
Тем не менее Бленер решил помочь Никандрову и позвонил в то издательство, куда он передал книги русского.