— И хрен с тобой, — произнес Миша ей вслед, с тоской вспоминая доступных московских раскрасавиц.
Рисовали цветными мелками портреты нищие художники на площади перед собором, собирая подаяние за талант в расставленные возле своих произведений тарелки; неподалеку на лавочке пили пиво из банок и бренчали на гитарах какие-то бродяги, опять-таки в надежде содрать мзду у прохожих; шумел суетой встреч-расставаний близлежащий Кельнский вокзал…
— Все лучше, чем в Сибири, — произнес Миша, вздохнув. — Все лучше…
Он очень прозорливо представил свою сестру Марину в камере предварительного заключения и — содрогнулся.
Встал, побрел в сторону набережной, к отелю.
Он думал. Думал, приходя к выводу, что тут, конечно же, не останется. Тут он чужой. И все чужое. Жестокая Германия.
Непонятная. Хотя и красивая и благоденствующая.
Миша хотел в Америку. Он немедленно уедет туда, как только проверит дееспособность присланного Борисом паспорта.
В ушах у Миши звучали эмигрантские мелодии и напевы, и мнился ему волшебный Брайтон-Бич, где всем, как он, наверное, и место, и все там счастливы, дружны, пьют в блеске витрин и бриллиантов шампанское с русской водкой и уж всегда готовы протянуть руку помощи, не говоря об элементарной моральной поддержке…
Миша и не представлял себе маленькую полутрущобную улочку с мостом «подземки», тесные ресторанчики, поток прохожих, где не мелькнет ни единого русского лица, — очерченный океанским прибоем краешек задворок Америки.
Здесь, в Кельне, Миша находился в центре культуры, благополучия, хорошего вкуса, традиций и даже большого изобилия. Но Миша того не ведал. Мишу влекла американская сказка. И надежда. И ужас перед оставленной им проклятой Богом Страной Советов, куда собирался сейчас некто Алик Бернацкий, чудак.
Чем же притягиваешь ты, Америка? Своей счастливой и загадочной символичностью для несчастных, мятущихся и убогих?
Или полем боя для истомившихся нерастраченной силой? Или насыщением для ненасытных? Или манящей к себе сутью Большого Дьявола?
В вопросах и есть ответ.
1990 г., Нью-Йорк