1
Рустем лежал на полу — они пришли из жаркого дня, и он повалился на коврик на полу, а Жанна кинула ему подушку, и он поймал ее и подложил под голову и позвал Жанну; их лица, плечи и руки были горячи от солнца; два окна, выходящие на улицу, были прикрыты ставнями, одно, во двор, приоткрыто, дверь распахнута, и понизу шел прохладный ветерок; когда лица, плечи и руки, нагретые солнцем, остыли, они обнялись в прохладной полутьме комнатки, и лица и руки загорячели опять; это была их ночь — он лежал на полу, и глаза его были прикрыты.
Она сидела возле, охватив голыми руками голые колени, как на пляже. Его протянутая вдоль туловища рука, загорелая дотемна и еще горячая, касалась ее бедра, и она боялась пошевелиться, чтобы не потревожить его.
Она долго не отнимала взгляда от его лица, но он даже не шевельнулся.
Хорошо я на него смотрю, подумала Жанна, хорошо и тихо смотрю, и это совсем не беспокоит его. Хорошая я жена, я всегда была твоей женой. Я всегда хотела к тебе…
Если бы Рустем приоткрыл глаза и увидел ее, он подумал бы, что она мечтает. Но нет: — так ей было хорошо теперь, что любой мечте, чтобы сравниться с ее теперешним ощущением, надо было бы стать сказкой. Она думала о том, как ей хорошо сейчас, и о прошлом («…чтобы не так мне удивляться, чтобы все это не казалось неправдой»).
Ехали чистым полем — давно, в дальней, другой жизни — ехали чистым полем, а небо было темное, громовое, обрушивало бомбы… мать несла ее чистым студеным полем, а сестренка Варя оставалась позади, на чистом студеном поле…
Заснеженный дворик, стылые, гремучие на ветру, деревца в садике, мирный беззвучный дым над домом, который не горит; она стоит у крыльца, тихая, уже не может плакать, а мать уже не в силах стоять, оперлась плечом на перила, плачет. Не похожий на украинских дедов старик в круглой невысокой шапке топтался в сенях и говорил что-то быстрое, сердитое высокой костлявой женщине. Сверкали черные глаза женщины, она замахивалась на старика костлявыми, в широких длинных рукавах, руками и сама же пригибалась, точно замахивались на нее.
Потом она сидела возле жаркой печки, добрый тихий мальчик обнимал ее за плечики и листал перед ней книгу…
Она всегда, в разлуке, думала о жизни, что будет впереди, с ним, — вот им двадцать пять, тридцать, сорок — вспоминала дни, годы, когда они жили в одном доме, и люди в тридцать казались пожилыми, а их молодость бесконечной.
Всякое у нас было, сказал Рустем.
Нет. Когда вместе — только хорошее. Было хорошее и была разлука. Больше ничего.
…Рустем открыл глаза и увидел ее.
— Я не спал, — сказал он. — Тебе не холодно?
— Нет, — сказала она, продолжая сидеть, как сидела.
— Полежи, — сказал он и сел, двинул подушку повыше. — Полежи, а я посижу возле тебя.
Она послушно легла и, улыбнувшись ему, прикрыла глаза. Он накинул на нее простыню, тонкая легкая ткань не сразу, осторожно облегла ей плечи, груди и ноги. (Ей почудилось, будто у самой кромки песчаного берега накатила на нее речная мягкая волна.)
Он смотрел на нее с нежной грустью человека, оберегающего другого, очень родного ему, слабого и беззащитного. Оттого, может, — слабого и беззащитного, — что ему всегда хотелось и всегда он готов был оберегать ее и защищать. Он осторожно повел руку к ней, погладил ее лицо и подумал, что она спит, как подумала ода, что он спит, когда он лежал и глаза его были прикрыты. Он встал, подошел к окну и, закурив, стал оглядывать комнату.
Это было неплохое жилье, но ему не нравилось. Ему нравилось бы любое, самое захудалое, где бы они жили вместе. И он стал думать об этом жилье так, как нравилось говорить о нем Жанне.
Вот уж месяц она живет в этой квартире, здесь дожелта скобленные полы, беленые известкой стены, три оконца и клены, кладущие вечерами на подоконник затихающие ветви. Здесь ей было спокойно, хорошо, квартирка имела отдельный вход и даже отдельную калитку. Иной бы зачах от тоски и тишины, но Жанну не пугала тишина. В этой тишине она думала, сюда, в эту тишину, приходил к ней Рустем, и они жили здесь — часы, день или ночь — и думали, как будут жить всегда.