Прошел еще час, я провел его невдалеке, дочитывая свежие российские газеты, прихваченные с рейса. Наконец, прибыли гонцы от руководства таможни, получившего к тому времени соответствующие разъяснения от организаторов конференции… Авторитетны все же власти на нашей родине.
* * *
Скорее казусные, нежели критически важные обстоятельства остаются в памяти, разве что для рассказов в порядке обмена личным опытом. Ну, у кого-то не пропустили бабушкину вазу, хотя цена ей никакая, но память ведь! У кого-то разворотили тумбочку в поисках сокровищ.
У мамы моей, она выезжала годом позже, так сложилось, зачем-то отправленный ею сюда письменный стол изуродовали, пройдясь топором по полированной столешнице, да так, что потом я из принципа, замазав чем-то глубокий шрам, хранил этот стол как иллюстрацию к дням окаянным… Проверяли, наверное, не двойная ли крышка. А скорее, со зла — не все же нам втихую завидовали.
Москва, Шереметьево-2, граница. 1976 год.
Таможня — таможней. С ней вроде бы все ясно. Граница же — иное. Настоящая граница, она — не стеклянная, забеленная матовой краской переборка, за которой мы переставали быть подсоветскими гражданами и оказаться за которой мы должны вот-вот. Та переборка просто стала физическим барьером, отделив одну нашу жизнь от другой. Настоящая граница — физически неосязаемая, она продолжается в каждом из нас. Так мы теперь и живем.
Итак, Шереметьево-2. Редко кому, из стоящих сейчас в нашей очереди, доводилось бывать здесь раньше: аэропорт — международный. Удивительно звучит по радио: пассажиров, отбывающих рейсом номер такой-то в Манилу… отбывающих в Женеву… в Иоганнесбург… просят пройти на посадку.
Ждём… Ждём, когда скажут нам — Вена… Мы здесь с 6 утра, хотя наш рейс — где-то после полудня. Мы предупреждены: будет подробный досмотр ручной клади. При нас небольшие чемоданчики, баулы — у кого что — по одному на пассажира. На будущего пассажира. Пока мы здесь, пока мы ждем объявления, разрешающего следующий шаг к границе, — мы еще не пассажиры. Это — у каждого здесь в мыслях. Власть — коварна. Ждём, ждём. И даже потом, заняв место в самолете, мы ждём, что вот кто-то войдет в салон и назовет чью-то фамилию: пройдите, пожалуйста, к выходу. С вещами. И ведь бывало такое…
А сейчас я стою в небольшом, отгороженном плотной занавесью пространстве. В комнате, кажется, последней из анфилады ведущих к выходу, к последней двери, это за ней — ступени, короткая и показно неторопливая прогулка к трапу самолета (а ведь как хотелось пробежать эти последние метры!).
Здесь таких закутков, заметил я, несколько. Это уже личный досмотр. «Пожалуйста, снимите плащ. Пиджак. Ботинки». Жду, сейчас услышу — брюки… Нет — только предложили вывернуть карманы и сложить все на небольшой тумбочке, она здесь же. Покажите бумажник. В пиджаке и плаще на моих глазах прощупывают каждый шов.
Да нет же у меня с собой ничего такого, спокоен я — все, что следовало передать — ушло через австрийское посольство. Но там не взяли пачку писем: из ссылки врач Штерн пишет своим сыновьям, письмо отца Винса, баптистского пастора — тоже из ссылки. Я выхожу из закутка. Со мной — ничего недозволенного… Рядом стоит сын, неуверенно на меня поглядывает — все письма у него в наружном кармане плащевой куртки с небольшим цигейковым воротничком: начало апреля, еще прохладно. В другом, тоже наружном — небольшая иконка, новодел, копейки ей цена, но очень, очень просили меня взять ее друзья, готовившиеся к отъезду, разрешения еще не имевшие. «Выпустят нас — там отдашь».
Отберут на границе — и, правда, Бог с ней. А письма — ну, скажу, случайно остались в кармане. Ничего вроде в них такого нет — быт, просьбы. Хотя, кто знает… На сына никто не обращает внимания.
После дополнительной проверки виз и еще каких-то бумаг и, конечно, наличной валюты — по 100 долларов на человека, взамен оставленных квартир, нажитого добра за многие годы, взамен утраты друзей, близких. Утраты — мы знали — навсегда. Теперь нам предложено пройти к самолету.
Вот тогда отложился он в нас — главный рубеж, отделивший нас от нас же — но уже других.