В степи вьюжно, в степи буран, а в хуторе заметы, в хуторе тоскливо воют собаки и гудит в дымоходе-болдыре нечистая сила.
Проехав верст тридцать, весь в снегу, вымерзлый, с сосульками в носу, с задубелыми от холода пальцами, я как бы всовываюсь в хату к постояльцу того хутора, пятидесятилетнему гражданину УССР, что вместе с вами и со мною переживает тринадцатый год нашей революции социалистической.
Хата. Потом хатка деревянной перегородкой разгорожена на две хатенки.
-- Здравствуйте!
-- Здравствуйте!
-- Ну и метет!
-- Да уж метет!
Разматываюсь и вижу: из второй хатенки в дверном проеме выглядывают десять детских головенок. Я даже разматываться перестал.
-- Что это такое? -- спрашиваю.
-- Это наши дети.
-- Сколько же вам, -- спрашиваю хозяина, -- лет?
-- Пятьдесят восемь.
-- А вам, тетка?
-- Не знаю: то ли сорок, то ли пятьдесят.
У тетки под грудью гражданин месяцев так с пять или шесть.
Сосет что полагается и причмокивает...
Пятидесятивосьмилетний гражданин говорит:
-- Это Алешка, меньшой наш... Шестой ему месяц пошел. А двух дочек уже замуж отдал.
-- Не двух, а трех, -- поправляет тетка.
-- Разве три их?
-- Знамо, три.
-- Скажи на милость, а мне все сдается, что две.
-- Трех выдали, две остались, да такие, что аж плачут -- замуж!
А это все малышня. Вон Ульяна, то Дунька, а там Петро, Роман, Михайло, Митрофан, а это вот Ванька, за ним -- Наталка, а то Галя... А это Алешка.
У Алешки выскользнуло изо рта это самое, и он громко заплакал.
-- Цыть, Алешка, цыть! Да цыть же, говорю! Помер бы ты, что ли!
В болдыре гудит и высвистывает нечистая сила. Десятеро детей кашляют. Кашляют надрывно, взахлеб. Кашляют без передышки.
И в пароксизме кашля надрывного срывается с лежанки босой Ванька (а может, то Михайло, Митрофан, Наталка или Галя) и бежит во двор "до ветра".
-- Да вы что? Так же погибнут дети! Босиком в такую лютую завирюху во двор?!
Мать:
-- Да разве ж то во двор? Оно же только за порог, и назад.
Отец:
-- Да леший их не возьмет! Перекашляются! Соседи и то диву даются: да что за дети, говорят, у Митрофана: и не умирают тебе и не болеют тебе...
-- А в школу ходят?
-- Не! Нема у нас школы.
-- И все неграмотны?
-- Все!
Меня начинает душить кашель.
И тогда под аккомпанемент раздирающего десять глоток кашля мы начинаем разговаривать.
Про все говорили. И про село и про город...
-- Газеты читаете? (Отец умеет читать, когда-то отбывал службу в войске.)
-- Не.
-- А я привез.
Мать:
-- Петр! Смотри, газетка! Вот накуришься!
Отец:
-- Курят уже, сукины сыны!
Рассказываю о городе. Рассказываю обо всем, что в городе.
Мать:
-- А скажите: и фасоля у вас на фунты? И горох?
-- И горох у нас, -- говорю, -- на фунты и фасоль на фунты.
-- О господи! Да разве ж фунтами насытишься?
Тогда мне рассказывают о самом наболевшем: о хлебе.
-- Ежели бы не отбирали!
-- А зачем он вам, коль излишек имеется?
-- А так...
-- Да и не отбирают же, а покупают.
-- Так-то так, да вот...
Укладываемся спать.
Мать:
-- Я б это вас и молочком попотчевала, да высосал клятый теленок. Как на грех и сегодня чисто все высосал и давеча...
Отец:
-- Так смотрят, сукины сыны!
Петро:
-- Привязывал же, да коротко, чтоб ему сдохнуть!
Митрофан:
-- Теленка коротко привязал, а корову -- длинно, вот он и высосал.
Ложимся.
На сон грядущий длинно рассказывает мне хозяин, как украли у него давешним годом десять мешков ("да новых же, новехоньких"), и как все ходили к ворожее, и как она на карты бросала да на зеркале ворожила и сказала: -- И не ходите далече и не шукайте, а смотрите через две хаты.
И как в воду глядела.
После заснули.
Я не спал. Я слушал, как мучились в пароксизмах кашля десятеро неграмотных детей на тринадцатом году революции, и думал о культурной работе. О национально-культурной и интернационально-культурной. И по всем извилинам мозга моего плыла прекрасная фраза прекрасного поэта:
Темная моя отчизна!
И я высчитывал, во сколько раз толще оковы культурного порабощения оков социального порабощения. И когда упадут первые, если вторые упали тринадцать лет назад?
А наутро, еще не рассвело, приветствовал меня хозяин с добрым утром: