— Смотри, что ты творишь, преступница! — сказал Танцман, склоняясь над ней.
На щеке у Цили вдруг проступило безобразное синее пятно. Она сидела неподвижно, вцепившись в ручки кресла.
Танцман сказал:
— И ради этого, ты думаешь, я взял тебя с улицы? Такую дрянь, как ты?
Танцман снова наклонился, и синее пятно на Цилиной щеке сделалось еще безобразней.
Танцман пошел принять душ. В этот день было очень жарко (может, поэтому у него была мигрень), и от него разило потом и запахом шкур.
Звуки льющейся воды почти заглушили плач ребенка. Циля встала, взяла балалайку и вышла на улицу. Она сидела во дворе на маленькой табуретке и играла до заката. Соседи слышали, как она щиплет струны, и говорили: «Как хорошо она играет!» Но голоса ее слышно не было. Когда солнце зашло, она вернулась домой и приготовила салат и яичницу. Нарезала черный хлеб и поставила на стол бутыль с холодной водой. Когда Циля посмотрела на часы, Танцман сказал:
— Поскольку ты его раньше накормила, теперь ты кормить его не будешь, хотя и пришло время, и пусть это будет наказанием для вас обоих. — На его лице появилась улыбка, расплывшаяся сразу после того, как он закончил фразу.
Конечно же, и в эту ночь Циля взяла Уриньку на руки. Груди ее были полны молока, капли молока проступили на сосках. И хотя Циля слышала, что Танцман храпит, она не осмелилась покормить младенца. Когда на мгновение ее отпускали горечь и боль, она задремывала, но все остальное время ее обуревали мысли, которые приходят на ум человеку, заблудившемуся в пустыне. Она думала, например, что продала себя, как брат Иакова, — как там его звали, — тот, что продал себя за простую похлебку. Еще она думала о цене лжи, и она не казалось ей такой уж ужасной. Ведь Циля была артисткой и привыкла к обману. Весь мир — театр, думала она, театр и игра. Так что же? Это не страшно. Нет. Ее занимало другое: что заставляет людей превращать жизнь в театр? Ну что ж, сказала она самой себе, мне уже ничто не поможет. Волна боли и стыда захлестнула ее, и она стала молиться за Уриньку, чтобы он был свободным, как птица.
Так вырос Уринька — на пухленьких и заботливых руках Цили Кестен, певшей ему песни Шуберта, и при отеческой помощи мозолистых ладоней Танцмана, от которых постоянно пахло сырыми кожами, не ставшими еще туфельками и кошельками.
Когда Уриньке исполнилось пять лет, Циля купила ему губную гармошку, на которой он сразу же выучился играть и покорял сердца слушателей.
Иногда Циля в шутку говорила Уриньке:
— Как ты думаешь, что если нам выйти на главную улицу, приискать себе бойкое местечко и играть там вдвоем, а я еще и спою — так мы подкопим деньжат и удерем в другую страну, теперь это реально, сам знаешь, война уже кончена, и даже Арнольд убежал отсюда, а Лео каждое лето ездит в Вену.
Когда она сказала об этом впервые, Уринька спросил ее, что такое «бойкое местечко», и Циля объяснила ему, что это такое место, где всегда полно народу.
В другой раз Уринька спросил: «А зачем?», и она засомневалась, стоит ли отвечать ему. Тогда Уринька сказал ей:
— Мам, когда я вырасту, я буду выделывать кожи, и у меня будет большой завод по изготовлению кошельков и туфель. Я буду их шить из крокодилов и змей. И у меня будет много денег, и тогда я возьму тебя в кругосветное путешествие, в которое отправились мистер Фог со своим слугой, не помню, как его звали.
Циля тоже не помнила, как звали слугу. Она сказала:
— Разве тебе не жалко будет погубить свой талант?
На это Уринька ответил:
— Я люблю запах звериных шкур.
Между тем он продолжал играть на губной гармошке и еще научился собирать и разбирать всевозможные бытовые приборы. И хотя Циля приучила его к чтению книг, — вся мировая культура заключалась для нее именно в книгах, написанных ее ближайшими друзьями: Лео, Францем, Арнольдом и, конечно же, Эльзой, — Уринька предпочитал чинить соседские радиоприемники, часы, патефоны и даже холодильники. Соседи наперебой приглашали Уриньку, и он целыми днями ходил от одних к другим.
Когда Уринька приходил к соседям, чтобы что-нибудь починить, Танцман (если он случайно оказывался дома) говорил ему: