я пил, я беседовал запросто с героем его поэм
в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.
Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне
выпало такое счастье, отпетому хулигану,
любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —
ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.
Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,
отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,
небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,
тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.
(«Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем…», 2000–2001)
Посвящение Д. К. отсылает к эпизоду еще 1994 года, когда Борис на молодом сборище «Поэтическая вечеринка» сцепился с Дмитрием Кузьминым, московским гостем Екатеринбурга. Названные вещи — «Пушторг» Ильи Сельвинского и «Лошади в океане» Бориса Слуцкого — исчерпывающе определяют суть несогласий с продвинутым литературтрегером.
Подобных оппонентов у него было навалом. Причины не имели значения, поводы тоже. На критика Вячеслава Курицына он однажды набросился с кулаками: ты зачем опять приехал, бля.
У Рыжего — ни в его эссеистике, ни в устных беседах, вспоминаемых друзьями, — не нашлось имени Игоря Шкляревского. А родство с молодым Шкляревским на удивление очевидно:
Мороз! На улицах темно.
Себя почувствуешь подростком,
Ударишь в конское дерьмо —
Звенит и катится по доскам!
И вдруг команда: — Становись! —
Военкомат открыл ворота.
Из всех щелей протяжный свист,
И на вокзал — за ротой рота!
А баба плачет и кричит:
И слава богу, не сопьются,
И твой болван и мой бандит
Домой с профессией вернутся.
А у «болвана» стынет кость.
Шурует пар у виадука.
И чувства разные насквозь —
Маруся! Матушка! Разлука!
<1960-е >
У слова «темно» есть рифма и почище. Даже отсыл к Мандельштаму — «Россия. Лета. Лорелея» — у Шкляревского («Маруся! Матушка! Разлука!») схож с тем, что делал потом сам Борис. В любом случае, даже если Рыжий не читал Шкляревского, налицо факт существования в русской поэзии явных предпосылок к возникновению феномена Рыжего. В сущности, он уже был. Надо было только появиться и назваться.
Ни одной ссылки на Шкляревского, но в стихах-то есть: смотрел кино, пинал говно и т. д. Им, поэтическим новобранцам 1990-х, отчего-то было стыдно ссылаться на советских предшественников второй половины XX века, из «эпохи застоя». Куда ни шло — те, из 1920–1930-х. А вот эти, включая даже Высоцкого, не в жилу. Так, под сурдинку.
Этот стих Шкляревского вполне мог написать Рыжий:
Земные взоры Пушкина и Блока
Устремлены с надеждой в небеса,
А Лермонтова черные глаза
С небес на землю смотрят одиноко.
<1970-е >
До Рыжего — можно сказать, накануне Рыжего — шумней всех новых поэтов на Урале был Роман Тягунов. У него не было книг, и вообще он был неясно кто, по собственному слову:
Я — татарин. Мать моя казашка,
Сын мой не походит на меня.
Этнически он был действительно, кажется, татарин, но это — метафора. Типа мальчик-еврей. В его скуластом лице проглядывал потомок Кучума (в юности, впрочем, довольно смазливый), и сам язык его стихов носил след первоусвоения русской поэзии со спотыканьями и взлетами, помесью бормотанья и велеречивости, гуннского налета на европейскую цивилизацию:
В библиотеке имени меня
Несовершенство прогибает доски.
Кариатиды города Свердловска
Свободным членом делают наброски
На злобу дня: по улицам Свердловска
Гомер ведет троянского коня
В библиотеку имени меня.
В библиотеку имени меня
Записывают только сумасшедших.
Они горды своим несовершенством:
Читая снизу вверх и против шерсти,
Жгут мои книги, греясь у огня
Библиотеки имени меня.
Библиотека имени тебя
Стоит внутри моей библиотеки.
Здесь выступают правильные греки:
Круги, квадраты, алефы, омеги
Внутри себя вычерчивают греки
И за руку ведут своих ребят
В библиотеку имени тебя…
Внутри коня горят библиотеки.
Это звучало как нонсенс: «Жгут мои книги». Какие книги? Их не было. Но весь молодой Екатеринбург знал эти стихи и ходил в библиотеку, которой не было, как не было и самого Тягунова: он постоянно исчезал, неизвестно где жил (при том у него был дом, и подруга вроде жены была у него), неведомо чем жил, на что ел и пил, слугой каких господ был и каких господ водил за нос.