Мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
Кроме громадного самомнения за этими словами — еще более космическое чувство отчужденности и одиночества, даже рядом с близкими сердцу людьми. Отсюда и ирония — вроде чтобы сбить пафос, а на самом деле — чтобы скрыть боль:
В безответственные семнадцать,
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
Ну-ка ты, забубень хореем!
Ну-ка, где тут у вас нужник?
Всерьез говорить о главном в своей жизни в новейшей поэзии считается дурным тоном. Приходится соответствовать… <…>
Есть у Бориса Рыжего стихотворение, с абсолютной точностью указывающее на самую суть его человеческой трагедии — на поражение его как автора. Поражение это (скажу даже — падение) выразилось не в недостатке средств, а в исчерпанности и самоотрицании цели. До самого последнего момента с поэтическими средствами у Рыжего было все в порядке. Вне сомнения, он писал все лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить («петь») своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображеньями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним. А что же — его создатель, лирический герой? Как это ни прискорбно, но в его самовосприятии и поведении явственно проглядывают черты инфантильности и действительная беззащитность, которую совестливый человек готов почувствовать как собственную никчемность. Вот — из новогоднего «Детского стихотворения»:
…и под ёлку
жить уйду. Устроюсь там
с тихой сказкой пополам.
…крошку хлеба принесёшь
и нальёшь наперсток водки.
Не простишь и не поймёшь.
Погляжу тепло и кротко
на тебя. Ну что я мог,
право, ростом с ноготок.
Отсюда — инфантильность самой лексики, обилие уменьшительных суффиксов, странные, малоуместные во вполне «взрослых» лирических стихотворениях «ладошки», «ручки», «ножки», «глазки»… Все становится на свои места, когда мы убеждаемся: герой именно так(им) себя и чувствует. В стихах он всегда — мальчик, соответственно и подруга его — девочка, чистый и нежный ребенок.
Нет, он не ошибался, ища женской дружбы. Женщины понимали его как никто. Однако социология во взгляде на поэзию все-таки, как правило, хромает. «Деморализацией» и прочими штуками нельзя объяснить такую нематериальную, такую воздушную вещь, как стих.
Каждый поэт — почти каждый, если он не выкидыш поэзии, — локализован в своем времени-пространстве, да, он голос времени, да, он певец своей земли, но в жилах его пульсирует поток неблагополучия всего мироустройства, вселенское сиротство, поверх себя самого и быстротекущей действительности: то самое «космическое чувство отчужденности и одиночества». Рыжий всегда чувствовал «движенье иных, неведомых планет».
Жизнь — сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.
(«Больничная тара, черника…», 1998)
Овидий жил в золотом веке императора Августа. Ему было от этого легче? Анакреонтическое эпикурейство имело своей основой острое чувство бренности бытия. Memento mori, товарищ, помни о смерти.
Вот образчик прямой социальной сатиры Рыжего («Кино», 1997):
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывёт и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из америки
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но всё равно, кино кончается,
и всё кончается на свете: