Что же касается Шкловского, то он был революционером не только в эстетической теории, но принимал очень активное участие в русской революции. В февральские дни это именно ему пришло на ум вывести на улицу грузовики и броневые автомобили: он служил тогда в броневом дивизионе, гараж которого помещался в Ковенском переулке. Шкловский писал позднее - да в том же «Zoo», что русские бунты были стоячими и потому терпели поражения, а здесь революция вылетела на крыльях автомобилей и победила.
Иван Толстой: Позднее Шкловский был связан с эсерами, принимал активное участие в антибольшевицком подполье, почему в конце концов ему и пришлось уйти в эмиграцию по льду Финского залива. Это чудо, что он остался жив и цел в сталинское время: кому-кому, а уж Шкловскому точно можно было многое инкриминировать.
Борис Парамонов: Сначала амнистировали по делу эсеровского центра (где имя Шкловского не раз упоминалось), а потом как-то забыли о нем, миновала его полоса Большого террора тридцатых годов. Он даже весьма активно печатался, работал в кино, одну книжку даже неплохую написал о Маяковском, к десятилетию его смерти, но всё это было уже не то. Еще в книжке «Третья фабрика» вскоре по возвращении из эмиграции написал о себе: «Живу тускло, как в презервативе». Но как раз в этой книге он сделал попытку, как тогда говорили, перейти на платформу советской власти, «капитулироваться», как он сам это назвал. Тут была у него определенная логика, связанная с самой сутью формалистической теории. Безразлично, каким материалом наполнять искусство, хоть бы и революционным, - ведь в искусстве, по Шкловскому, решает не материал, а стиль. Советское, революционное задание отнюдь не всегда мешает искусству. Живой пример был – фильм Эйзенштейна «Броненосец Потемкин», о котором Шкловский много и восторженно писал. В «Третьей фабрике» он так говорил: художник и цензура – как два бойца в боксе, но у боксеров должен оставаться просвет для маневра и удара. В общем, Шкловский совсем уж не был против цензуры, он говорил, что цензура может способствовать поиску нестандартных художественных решений. И, между прочим, в позднем уже советском искусстве мы находим пример такой высокохудожественной игры с цензурой.
Иван Толстой: Э-э, Юрий Трифонов?
Борис Парамонов: Да, и о нем правильно говорили, что он преобразовал цензурное давление в художественную форму.
Но, в общем и целом жизнь пошла у Шкловского, по его же словам, тусклая. Правда, сам он оставался человеком в высшей степени ярким, художественно организованным, если можно так сказать. Он ведь был не только автором, писателем, деятелем русской литературы, но и становился подчас ее персонажем.
Иван Толстой: Да-да, он ведь описан в «Скандалисте» Каверина, а кроме того, в «Сумасшедшем корабле» у Ольги Форш появляется, и еще, если я не путаю, в романе Всеволода Иванова «У».
Борис Парамонов: Ивановский роман, признаюсь откровенно, я прочитать не мог, тем более разобраться в системе его персонажей. Это очень энигматическая книга, в которой, кажется, разобрался только Александр Эткинд, увидевший в ней зашифрованную историю советского психоанализа.
Высказывалось также мнение, что Сербинов из платоновского «Чевенгура» навеян как бы Шкловским, но «Чевенгур» вещь настолько фантастически-символистская, настолько вне реального материала существующая, что никаких живых людей я бы искать в ней не стал.
Гораздо интереснее мемуарная, устная шкловскиана, которая собиралась и записывалась людьми, понимавшими, с какого рода человеком они встречаются в лице Шкловского. Я упоминал о записях А.П.Чудакова насчет Эльзы Триоле, можно еще одну привести. Шкловский рассказывал Чудакову, как на одном диспуте двадцатых годов на формалистов очень нападал молодой поэт и переводчик Державин, привязавшийся к слову «импотенция». «Импотентный метод формалистов», «импотентная статья Шкловского»… Шкловский не выдержал и сказал с места: Вот в зале присутствует Ваша жена, спросите ее, какой я импотент. Скандал был страшный, вспоминал Шкловский. - А как жена Державина отреагировала? – спросил Чудаков. – Она громко рассмеялась.