Доподлинно неизвестно, когда Боратынский познакомился с княгиней — вскоре ли по своем приезде в Москву или же по прошествии времени. Возможно, это знакомство поначалу было заочным. Зинаида Волконская в конце декабря 1825 года написала стихотворение на смерть Александра I. С государем её связывали долгие дружеские отношения: она с мужем и ребёнком-младенцем была в императорской свите во время его Заграничных походов 1811–1814 годов, блистала на европейских конгрессах, пела в частных операх. Впоследствии княгиня обменивалась с Александром Павловичем письмами, причём, судя по тону своих записок, царь был увлечён обаятельной и артистичной красавицей. Нового императора княгиня не приняла. После следствия над мятежниками-декабристами Сергей Волконский, брат её мужа, угодил на каторгу. Когда его жена, Мария Волконская, и другие жёны декабристов отправились к мужьям в Сибирь, Зинаида Александровна демонстративно устроила им проводы у себя дома на Тверской, за что попала в немилость Николаю I. Вдобавок, под влиянием иезуитов, она перешла из православия в католичество. Вскоре княгиня навсегда уехала в Италию.
Боратынский, по-видимому, прочитал её стихотворение памяти Александра: как раз вскоре по его публикации он написал остроумную эпиграмму о женщинах, пишущих стихи, — и предполагаемый адресат этой эпиграммы — княгиня Зенеида (как называл её Дельвиг):
Не трогайте парнасского пера,
Не трогайте, пригожие вострушки!
Красавицам не много в них добра,
И им Амур другие дал игрушки.
Любовь ли вам оставить в забытьи
Для жалких рифм? Над рифмами смеются,
Уносят их летейские струи —
На пальчиках чернила остаются.
(Январь 1826)
Конечно, когда красавица поёт да ещё прекрасным голосом, все покорены и все в восторге, — разве что немногие знатоки замечают некие огрехи талантливой певицы. Но в напечатанных стихах не спрячешься за внешнее сияние и блеск, здесь всё на виду…
Однако когда Зинаида Волконская оказалась в Италии, Боратынский посвятил ей совсем другое стихотворение — там лёгкую иронию быстро сменило светлое настроение: Италия была с детства краем его мечты…
Из царства виста и зимы,
Где, под управой их двоякой,
И атмосферу и умы
Сжимает холод одинакой,
Где жизнь какой-то тяжкий сон,
Она спешит на юг прекрасный,
Под Авзонийский небосклон —
Одушевлённый, сладострастный,
Где в кущах, в портиках палат
Октавы Тассовы звучат;
Где в древних камнях боги живы,
Где в новой, чистой красоте
Рафа́эль дышит на холсте;
Где все холмы красноречивы,
Но где не стыдно, может быть,
Герои, мира властелины,
Ваш Капитолий позабыть
Для капитолия Коринны <…>.
(К<нягине> З. А. Волконской, февраль 1829)
В блестящем салоне княгини Волконской больше всех поразил Боратынского Адам Мицкевич. Они были почти ровесники, схожи некоторыми чертами характера, да и судьбой, и, надо полагать, быстро сошлись друг с другом. Мицкевич отличался от всех поэтов удивительным даром — он импровизировал: по-польски — стихами, по-французски — прозой. Казалось, что он вдохновенно читает заранее написанные стихи, но это было не так: это была стихия мгновенно возникающего поэтического слова. По его предложению слушатели задавали написанную на бумажках и отнюдь не известную ему тему, а он тянул жребий и выступал с импровизацией…
Мицкевич, по определению одного из его биографов, считал себя паломником, которого гнали русские власти, «но любили друзья его, москали». П. А. Вяземский впоследствии вспоминал о нём: «Мицкевич был радушно принят в Москве. Она видела в нём подпавшего действию административной меры, нимало не заботясь о поводе, вызвавшем эту меру, в то время русские ещё не думали о польском вопросе. Всё располагало к нему общество. Он был умён, благовоспитан, одушевлён в разговоре, обхождения утончённо-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы. При оттенке меланхолического выражения в лице он был весёлого склада, остроумен, скор на меткие словца. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно, с примесью иноплеменной поэтической оригинальности. По-русски говорил он тоже хорошо. Он был везде у места, и в кабинете учёного и писателя, и в салоне умной женщины, и за весёлым приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу его дарования, верили пока на слово и понаслышке. Только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека».