И хотя мне пришлось успокаивать его, пока мама Гудрун оказывала неотложную помощь Сельме, я понял, что мы похожи. Со временем мы научились Гюнтера понимать, и оказалось, что он хочет, понимает и любит все то же, что и другие.
Просто у него нет языка, чтобы сказать об этом. Гюнтер научил нас большему, чем мы его, так что я до сих пор страшно ему благодарен.
Мы всегда сидели за одним и тем же столиком. Его обратную сторону украшали первые буквы наших имен. Вторую «Г», означавшую Гюнтер, его рукой вывели мы с Сельмой, и он каждый раз водил ногтем по ее силуэту, когда мы сидели здесь, чем вызывал, наверное, подозрения Хедды.
Мы не знали, выяснила ли она наши территориальные претензии на этот столик, иногда нам казалось, что да, и мы хотели поскорее скрыться от ее взгляда. Но сегодня Хедда была в благодушном настроении, и мы взяли ложки, чтобы зачерпнуть ими побольше взбитых сливок.
Музыкальный автомат с перламутровыми панелями иногда издавал отчаянные звуки, как самка какого-то лютого, лесного зверя, зовущая своих детенышей. Он, конечно, был неисправен, но — много лет, и все привыкли, считали, что таким ему и полагается быть. То же самое ты должна знать и о варварах. Сломанные давным-давно, мы больше не думали о том, что с нами что-то не так.
У стойки стояла старенькая кофеварка, неизменно удивлявшая меня своей долговечностью и упорством, два автомата с хлопьями — разноцветные кружочки с химически-фруктовыми вкусами и мои любимые — карамельные. Нужно было опустить внутрь монетку, подставить тарелку, а Хедда, конечно, оказалась бы рядом через минуту вместе с графином молока.
Ты, наверное, никогда не была в таких термополиумах, где неприветливая официантка делает тебе одолжение, когда основную часть блюда ты уже добыл сам. Тебе все это может показаться, да скорее всего и покажется, отвратительным, но было в этом месте столько обаяния, что ему все можно было простить.
Не знаю, назвал бы я его красивым сейчас или нет, но для ребенка обилие цветов, блеска и мягких форм было пленительно.
— Хорошо, что ты нашел работу, — сказала Сельма, зачерпнув побольше мороженого. — Ты думал, что делать дальше? Когда ты пойдешь в школу? Это все так ужасно! Просто чудовищно!
Она словно забыла о мороженом, демонстрируя масштабы постигших меня несчастий, размахнулась ложкой, и розово-белая, подтаявшая субстанция влетела в щеку Гюнтеру. Он попытался облизнуться, но безуспешно. Я взял салфетку и стер с него мороженое прежде, чем оно отметило своим присутствием его рубашку.
Мама Гюнтера очень трепетно относилась к чистоте.
— Не знаю, — сказал я. — Пока не думал над этим. Можно приходить после школы.
Гудрун сказала:
— Ты думал, как будет, если это и станет твоя жизнь?
Гюнтер смотрел сквозь меня, я понятия не имел, о чем он размышляет, поддерживает меня или нет, хочет ли дать какой-то совет или воздержаться, однако мне казалось, что он меня понимает.
— Ну, по-моему круто, можно будет есть сладости и не особо много работать, — сказала Сельма, она облизала ложку, забыв что на ней ничего нет, вонзила ее в мороженое с воинственностью, которая заставила Хильде засмеяться.
— Да нет, — сказала Гудрун. У нее была особенная манера говорить, тягучая, медленная, будто кто-то спускал с ложки патоку. — Я имею в виду, что Бертхольд должен стать важной шишкой.
— Это необязательно, — сказал я, хотя в глубине души был уверен, что мне предназначено что-то изменить. Может быть, каждый человек в это верит, в конце концов, какой толк быть, если ты без иллюзий принимаешь свою незначимость для вечности. Гудрун это хорошо, с недетской печалью понимала.
Я улавливал лишь отголоски того, что она имела в виду, и только много лет спустя понял, что она говорила по-настоящему. Печаль, моя Октавия, однако не всегда мудрость, хотя грустные люди, в силу определенных особенностей человеческой психики, и кажутся нам умнее веселых, прозорливее, словно бы видят больше. Впрочем, не берусь утверждать так это или не так на самом деле, потому что я не был ни грустным, ни веселым, и ни грустных, ни веселых не слушал.
Я был убежден в самом себе.