Вот баюкаю:
Бай, бай, засыпай,
Бой, бой, засыпай.
Немножечко поспи…
Если бы какой челочек набрел в этот вечерний час на берег таежной Мульмуги, где стояло занесенное по самое окно зимовье, и заглянул бы внутрь, то такой человек очень бы удивился. В жарко натопленной избе он увидел бы двух людей: одного — лежащего, на нарах, без сознания, укрытого тулупом; другого — сидящего возле первого и поющего по-звенкийски колыбельную. Большая белая собака щурилась от тепла и внимательно, как показалось бы, слушала песню старика.
Нелепой могла бы показаться кому-либо колыбельная не над люлькой, а над ложем взрослого, к тому же тяжело больного человека. Кощунством посчитал бы этот кто-либо слова ласковой песни, адресованной беглому грабителю и убийце, рецидивисту. Но Кильтырой не знал, какую еще можно спеть песню. Он пел то, что пела его душа, что он слышал чаще всего от матери своей, сестер и дочек, укачивавших беспомощных и таких милых его сердцу младенцев.
Иногда он прерывал пение, чтобы поправить мокрую тряпку на горячем лбу раненого или напоить того крепким бульоном с глотком спирта… Иногда пение замолкало, так как Кильтыроя сламывала дремота. Но, очнувшись, он продолжал свою колыбельную. И ему казалось, что Семерка, словно действительно поддавшись баюканию, успокаивался: его лицо светлело, дыхание выравнивалось.
Следующим утром Кильтырой проснулся так же рано, накормил Пульку и тофаларца, растопил печь и вновь занялся своей главной заботой. Он обратил внимание на то, что раны человека стали спекаться, покрываться рубцами черной корочки. Кильтырой приложил к ним мясо рябчика и прикрыл пластырем из беличьих шкурок — так всегда лечили его предки. Но брала свое горячка: жар не спадал, временами больного сводили судороги кашля. Накормить его не было никакой возможности. Вода — другое дело. Семерка пил ее много, но губы мгновенно высыхали. Кильтырой вливал в него бульон, настой из медвежьей печени и травы чукахте или листьев багульника. Кильтырой даже не сомневался в правильности своих действий, той самой правильности, веру в которую дает многолетний таежный опыт. А еще он отчетливо сознавал, что, пока довезешь больного до Урокана, лечить уже будет некого. Была и еще одна причина, достаточно веская, чтобы не ехать в Урокан. Причину эту Кильтырой не смог бы объяснить, если бы о ней спросили, но она была, и скорее подсознательная, чем осознанная им.
Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.
К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих. Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать. Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:
О-о, бай, бай,
Мои мальчишка, засыпай
Я пойду на Брянту,
Тебе рыбку принесу.
Ты вырастешь,
Станешь охотником
Или доктором
Станешь колхозу помогать…
— Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.
Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.
— Зачем ты это сделал? — повторил Семерка.
В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.