— Ну да, — согласился я.
— Никуда не денешься, такова жизнь, — глубокомысленно проговорил лже-Вандерпут. — Не всем же быть американцами!
— Конечно, — подтвердил я.
— А раз уж тебя угораздило родиться в Европе, выкручивайся, как знаешь. Живи как все.
Он тяжело вздохнул.
— А Жозетта?
— Она моя сестра, я ее до наших дел не допускаю. Слежу, чтоб никто к ней не прикасался. Эта жизнь не для нее. Она не какая-нибудь шалава, она достойна лучшего.
Я благоразумно решил сменить тему:
— Кстати, ты вот тут сказал…
— Что?
— Что не всем быть американцами…
— Ну и что?
— Я так не думаю. То есть, конечно, все стать американцами не могут — слишком много людей на земле. Отец говорил, около двух миллиардов.
— Ого, два миллиарда! — Леонс всплеснул руками и захохотал. — Это ты небось в газете вычитал. Два миллиарда человек! Никогда не верь газетам, они только и знают, что всех запугивают.
Мне стало обидно.
— Так говорил отец, — перебил я Леонса, — а он никогда не врал. Не все же время он в лесах партизанил, иногда приходил ко мне на ферму и много чего рассказывал. Например, что на земле почти два миллиарда жителей.
— Чепуха, — презрительно сказал Леонс.
— Мой отец был учителем и все знал. Ладно, по поводу того, что ты говорил, скажу тебе кое-что по секрету. Американские солдаты усыновляют детей, которые осиротели в войну. Усыновляют и увозят в Америку. Дают им свое имя. Я знал одного парнишку в Везьере, его звали Лабуасьер, а потом, после высадки союзников, его усыновил американский офицер. Теперь его зовут не Лабуасьер, а Шульце. Он американец, живет в Нью-Йорке, доволен и счастлив.
— Потрясающе! — воскликнул Леонс и ударил кулаком в ладонь. — Вот это да!
Я был страшно горд таким эффектом. Наконец-то и полевая крыса чему-то научила городскую.
— Таких случаев полно, — продолжал я. — В наших краях было много партизан, немцы свирепствовали вовсю, поэтому сирот очень много. И американцы давай их усыновлять. Так что французы даже злиться стали.
— Почему? — удивился Леонс. — Им-то что?
— Из зависти. Люди, они такие. Некоторые ребята жалели, что они не сироты и не могут уехать в Америку. А родители, ясно, бесились, что дети на них косо смотрят. В общем, всех подробностей я не знаю, но кончилось тем, что на улицы вышли толпы народу и американцы свернули это дело. Но кажется, их военные все равно продолжают усыновлять тайком, по фальшивым документам.
— Ты уверен, что надо только быть сиротой? И никаких других формальностей?
— Да нет, этого достаточно.
— А к кому обращаться? Запрос куда-то послать или что?
— Ну в Везьере была специальная служба. Но ее, я же сказал, закрыли. В муниципалитете у нас там одни коммунисты, а коммунисты всегда против американцев.
— Будь это русские, небось промолчали бы. Не люблю я коммунистов. В них ничего французского не осталось.
— Имей в виду, в Америке тоже не все так уж распрекрасно, — сказал я справедливости ради. — У них там свои напасти. Нет коммунистов, зато есть негры. Причем негров в Америке, говорят, больше, чем у нас коммунистов.
— Ну и что, я негров люблю.
— А американцы не любят, — наставительно возразил я. — Или, может, ты умнее американцев?
— Да я же не говорю… Просто я, наверно, мало негров знаю.
— В Америке их до фига. Толпы! Есть города, это мне один сержант сказал, где от них так черно, что ничего не видно. А вечером от них такой запах — хоть на улицу не выходи.
— Хорошо, что коммунисты не пахнут, — сказал Леонс. — И что ж они делают, негры-то?
— А что им делать? Это же от них не зависит. Они же не могут измениться.
— И не уходят в леса?
— Нет. То есть я не знаю. Тот сержант ничего такого не говорил.
— Будь я негром, я бы тут же ушел в леса.
— И сколько бы ты там сидел? Пока не стал бы белым?
— Ну… это я так сказал… Да вообще, мне-то что, я же не негр!
Мы еще довольно долго работали молча. Я страшно устал, мне было не по себе. Совсем стемнело, очень хотелось спать. День выдался сумасшедший — столько новых лиц, неожиданных событий. У меня кружилась голова, я плохо соображал, куда меня занесло. Но продолжал механически перекладывать дурацкие колечки из одного конверта в другой. Только поглядывал время от времени на Роксану; эта собака — все, что мне осталось от отца, последняя нить, связывавшая меня с уже далеким, туманным прошлым. Я не испытывал страха, но чувствовал себя забытым, брошенным и одиноким. Вдруг вспомнился месье Жан, и кольнуло сожаление — зачем я вышвырнул из поезда блокнотик, который он мне дал! Теперь я был бы рад за него ухватиться. И если бы можно было решать заново, с удовольствием пошел бы жить к нему.