«Человек этот, почти местный уроженец, оказавший нам много услуг, будет и вам полезен на то время, пока вам придется, по выздоровлении, прожить в городе Варнацке. Я назначил его комендантом города и заодно и начальником гражданского управления. Языки якутский и тунгусский он знает одинаково отлично. Был на военной службе и знает дисциплину. О прочих качествах его не сообщаю: ознакомьтесь сами».
Селифана Потапова нашел возле себя поручик, как только стал видеть окружающее и свободно отрывать голову от слежавшейся подушки.
Черные, коротко остриженные волосы, узковатые черные глаза, безбородое желтое лицо. Голова крепко всажена в широкие плечи, длинные руки с большими ладонями и кривыми пальцами неуклюже тянутся вдоль тела. Обведенный глубокой бороздой-морщиной рот растянут в улыбку: белые зубы блестят не то насмешливо, не то радостно.
Ощупывая быстрым прячущимся взглядом поручика, Потапов скороговоркой отрапортовал (как Войлошникову, тогда — в насторожившемся молчании избы):
— Честь имею явиться: комендант города Варнацка Потапов. В городе все обстоит правильно и тихо. Происшествий и бунтов никаких. Жители, вашблагородье, благонадежны. И вопче честь имею поздравить с выздоровлением!..
Канабеевский перекатил голову по подушке, взглянул на Потапова, поморщился недоуменно; перевел глаза на хозяйку, торчавшую у постели:
— Это, батюшка, начальник наш нонешний... Про его в письме-то тебе, кажись, прописано...
— А!..
— Назначенье имею, вашблагородье, от господина капитана Войлошникова. Как уехали они к морю, приказано мне было соблюдать порядок в нашем месте и не допущать бунтов...
— Каки это бунты?.. — укоризненно перебила хозяйка. — Баташь ты, Селифан Петрович!.. У нас места тихие... Ты лучше уйди-ка, вишь, восподин-то умаялся. Ухайдакаш ты его звоном своим... Пойди, пойди!..
Потапов смущенно поморгал, переступил с ноги на ногу и ушел.
Канабеевский устало закрыл глаза.
Каждый день стал являться Потапов с докладом.
Поручик вяло слушал и тосковал.
Льды на стеклах сидели прочно. Морозы делали свое дело. Солнца не было. Было тусклое, неуловимое, неверное сияние, обливавшее предметы и людей сероватой полумглой.
Втиснутый в деревянные границы своей жарко натопленной комнаты, Канабеевский нетерпеливо ждал тепла и солнца. Ждал гонцов от штабс-капитана Войлошникова.
От изб в глубоких голубоватых снегах протоптаны были к Лене, к прорубям узкие тропы. Бурые, ржавые следы отмечали, как трусцой бегал здесь скот на водопой, как ходили бабы с ведрами, как тихо ступали скучающие собаки. Особые, расщепленные лучистые следы отмечали оленей.
У прорубей — в ледяных колодах быстро стыла вода и каждое утро в морозной мгле звонко стучали пешни: мужики обдалбливали ледяную корку.
У прорубей, поджимая зябко лапы (то одну, то другую), сходились собаки, издали обнюхивали они одна другую, вяло повиливали хвостами. Они передавали друг дружке что-то, о чем-то совещались, что-то узнавали.
Рано утром собаки вскакивали, вырывались к Лене, ставили против ветра уши, раздували ноздри: слушали, чуяли. Иногда начинали лаять. И тогда лай перекатывался от одной к другой — и весь берег звенел, и в невидимых хребтах глухое зимнее эхо множило этот лай.
Слушая этот лай, мужики оживлялись, веселели. Они знали, что безошибочным чутьем собаки чуют новое, что должно придти с солнцем: скупую весну, наст, горячий кровавый, весело-трудный промысел.
Олени закидывали отяжелевшие рога на спину, нюхали воздух, вздыхали и слабо поблескивали темными глазами.
В избах, у раскаленных печек собирались, курили, лениво думали. Иногда перекидывались словами. Иногда вспыхивали в несложном, незлобивом, быстро погасающем споре.
Подслушать бы эти споры и подивиться: какой стеной отгородило таежного человека от мира, от широкой жизни, от наезжанных трактов и многолюдья?
Но в спорах этих новое: вот о тех мимоезжих вооруженных людях, начальниках, которые гостили здесь хозяевами, говорили о чем-то необычном, уехали и оставили больного.
Крепко чадя синим махорочным дымом, одни крутили головами, посапывали и соображали:
— Это, паря, видать, начальство большее!.. Ишь какие были сердитые!.. Страсть!..