Точно так же он никогда не чистил зубы и не причесывался. И, по‑моему, даже не представлял себе, что такое расческа и зачем она человеку нужна. Небрежно запускал пятерню в волосы, проводил — раз, другой, и льняные пряди укладывались точно у парикмахера.
Я ему завидовал. С детства не выношу причесываться и чистить зубы.
Нечто аналогичное происходило и с едой. Геррик не то чтобы был привередлив в вопросах питания — ел он, по‑моему, все и к особенностям национальной кухни относился спокойно, был вообще равнодушен к тому, что сегодня на обед или на ужин, мог, как я замечал, обходиться просто голым куском хлеба, — но довольно часто во время еды повторялась одна и та же картина: он двумя пальцами брал, например, сваренную мною сосиску, подносил ее к носу, втягивал воздух ноздрями, принюхиваясь, и вдруг на холодном лице его появлялось брезгливое выражение:
— Этого есть нельзя, — с отвращением констатировал он.
— Почему? — интересовался я.
— В ней полно всякого металла.
Сосиска откладывалась. Геррик по обыкновению отрезал себе ломоть хлеба. Подняв брови следил, как я тем не менее уплетаю розовое безвкусное мясо. И только однажды, видимо не сдержавшись, заметил вскользь:
— У вас очень грязный мир. Не понимаю — как вы здесь живете?
— Живем, — нейтрально ответил я, пожав плечами.
— Н‑да… Я бы не смог…
Слышать это было довольно-таки обидно. Но гораздо больше меня задевало то, что он — внешне, по крайней мере — нисколько не интересовался нашей жизнью. Он никогда не спрашивал об устройстве мира, в котором так неожиданно очутился, не просил рассказать ему о нашей истории или о достижениях цивилизации, не пытался понять политику, науку или искусство и практически игнорировал незнакомые ему детали быта. Книг он, кажется, вообще не читал — бросил взгляд на полки, заполненные собраниями сочинений, между прочим моей давней страстью и гордостью, и знакомым уже движением вздернул брови:
— Ты все это осилил? Ну‑ну…
Позже он пояснил свое отношение к литературе. Зачем ему книги — он ведь не ученый. Так же не проявил особого интереса к живописи или к музыке. А когда я подсунул ему толстенный том «Античной скульптуры», он листнул его на пару страниц, а потом с треском захлопнул.
— Не понимаю, зачем делать людей из камня…
— А из чего же тогда их делать? — спросил я.
— Из жизни, — сказал Геррик, точно удивляясь моему невежеству.
— Это как?
— Ну как делают людей из жизни? Или у вас это происходит каким-нибудь иным способом?
Разницу между скульптурой и живыми людьми я ему так и не сумел объяснить. Он, по‑моему, остался в убеждении, что скульпторы — люди неполноценные. Зато старенький мой телевизор с плохими красками вызвал у него почти детский восторг. Геррик, наверное, часа три проторчал у экрана, крутя ручки и перепрыгивая с одного канала на другой. Затем выключил его нехотя и сказал с завистливым вздохом:
— У нас такого нет. Полезное изобретение.
Вот уж в чем я совершенно не был уверен.
Короче говоря, меня мучил комплекс неполноценности. Не интересно ему, видите ли. Что же так? Не такие уж мы тут, на Земле, скучные.
И еще меня задевало то, что он практически ничего не рассказывал о себе. Я не знал ни откуда он появился — из каких таких глубин времени или пространства, ни с какой целью прибыл сюда, если допустить, что таковая цель вообще имеется, ни долго ли он здесь пробудет, ни какой загадочный мир его породил, ни с кем он сражался (неужели на Земле у него есть противники?), ни почему оказался тяжело раненный в нашем дворе. Ни на один из этих вопрос я ответа не получил. Геррик не пытался мне врать или отделываться неопределенно-обтекаемыми историями. Для этого он был, по‑видимому, слишком горд, и несколько позже я убедился, что догадка моя оказалась верной: он физически не мог говорить неправду, но если он не хотел отвечать, он просто меня не слышал, и тогда бесполезно было спрашивать снова или на чем‑то настаивать. Геррик в этих случаях демонстративно вставал и, ни слова не говоря, удалялся в соседнюю комнату. Правда, как‑то раз опять же вскользь заметил:
— Зачем тебе это? Чем меньше ты обо мне знаешь, тем меньше у тебя неприятностей.