— Разве я возражаю? — тихо спросила Эмилия и потеряла сознание.
Он прыгал перед ней, как боксер, уже нанесший роковой удар и теперь в напряжении контролирующий, не очнется ли жертва, не следует ли нанести новый. И пока он прыгал, а Эмилия лежала без сознания, в ее мозгу пронеслась другая версия встречи с ним, более ее устраивающая, и, возможно, именно та, другая, и была первой.
Огромная теткина квартира на Фонтанке, голая, как сама Эмилия, стук швейной машинки из соседней комнаты, тетка ушла в соседнюю от греха подальше, друзья, разглядывающие Эмилию без унизительного гнета похоти, им разрешили присутствовать при танце Саломеи, которому научилась Эмилия в Палестине, когда ей было все те же пять лет и куда ее успел свозить вездесущий мукомол-папа, ей становилось все легче и легче, оставалось под щебетанье швейной машинки, танцуя, сбросить с себя седьмое покрывало, последнее, и произнести, задыхаясь от восторга: «Я поцелую твой рот, Иоканаан», — как вошел Игорь, бесстыдно лысый, и во всем остальном бесстыдный, прыгнул к ней на стол и, взяв за голову, поцеловал сочно.
Эмилия, как зверек, отпрыгнула к окну, закрутилась в штору: почему это ему все можно, с чего это ему все можно? Это было возмутительно, но все смеялись, и она, подумав, засмеялась тоже. «Я хочу поцеловать твой рот, Иоканаан». Где это было? Кажется, не у тетки даже, а в квартире сестры Филонова, которая и посоветовала ей пойти показаться в театр Игоря? Так или иначе он непристойнейшим образом вошел в ее жизнь. Было ему тогда от роду три года.
И все эти три года он любил Маяковского. Маяковский, Маяковский. Все вокруг становилось Маяковским. Носки, шляпы, галстуки, мысли. Они были лефовцы: Володя и Игорь, они были накрыты Маяковским, как мирозданием. Тут была какая-то загадка для Эмилии. Зачем взрослым талантливым мужчинам кумиры? Здесь же, рядом, живущие, не в прошлом? И как это не унижает их? Кумиром для мужчины может стать только женщина. У Маяковского она была — Лиля, но почему у них Маяковский? Здесь присутствовала какая-то несамостоятельность, чего Эмилия выдержать уже совсем не могла. И потом, он вечно со всеми задирался, шутки какие-то хамские, тупиковые, они исключали дискуссию, все равно лучше не скажешь, а почему, собственно, не скажешь?
Она помнит, как во время игры в джокер Маяковский предложил Володе и Игорю на спор: кто лучше выматерится? Он всегда, когда встречался с мужчинами, предлагал грубые игры, с женщинами становился сентиментален. Так, во всяком случае, казалось Эмилии.
Лучше всех выругался Володя. Не отрывая взгляда от карт, кротко сказал: «Небоскреб… твою мать».
Редко видела Эмилия и до, и после Маяковского в диком восхищении. Весь вечер, бросая на стол карту, сквозь угрюмую полупрезрительную улыбку повторял: «Небоскреб… твою мать».
Может быть, виной ее отношение к высоким? Несмотря на чаплинский рост, она относилась к ним, как к шкафам, представляла, какой шум они производят при падении. Мужчины должны быть как Игорь и Володя, здесь все ладненько сколочено, а у высокого слишком много лишнего, слишком. И потом, о ней совершенно забывали, стоило ему появиться.
Это был единственный великий человек, не замечавший ни ее загадочной улыбки, ни уловок. Реагировал на нее как на щелчок, не больше. Одна только Лилечка, Лилечка, а что Лилечка? Эмилия умела лгать, притворяться, играть на сцене, делать двойное сальто, петь, как парижская шансонетка, а что умела Лилечка? Беспомощная во всем этом, Лилечка была спокойна, она владела инициативой, Лилечка была умна. Вероятно, она хранила слово, да, да, то самое слово, так нужное мужчине, поэту, вероятно, умела вернуть человеку самообладание, достоинство, нормально относилась к тому, что ее любил великий, и не уходила от заурядного, давая великому повод и страдать, и наслаждаться, и быть благодарным за малое, и ненавидеть. Она умела недодать, а что еще нужно поэту, все остальное он дофантазирует сам.
Сладость быть отвергнутым, недопущенным, какое-то понимание, когда можно, когда нельзя.
«Я так не умею, — думала Эмилия. — В этом есть что-то собачье. Унизить поэта, сделать его ручным, пользуясь этой зависимостью, этой тягой. Но он сам-то что?»