— Проходи, чаю попей перед дорогой.
Он поежился, ссутулился и, потирая руки, прошел на кухню. Помещение, конечно, не сибирских масштабов, но уютное. Плита белая эмалевая чешская, кухня голубая польская, — интерьер, одним словом. И чаю перед дорогой все соответствовало: бутылка водки “экстра”, яйца с черной икрой, “закрученные”, а потому целенькие и вроде свежие помидоры, дымящаяся картошка в фарфоровой миске.
Покачал головой:
— Значительно.
И добавил:
— Видно, есть серьезные причины.
— Есть.
Села напротив и, когда выпили по стопке, твердо заявила:
— Расставаться с тобой будем.
Не глядел он на свою собеседницу, с аппетитом смаковал холодный помидорчик, но поежился, точно зябко ему стало.
— Потому как вы, дорогой мой, обманщик и вор.
Глаза его совсем провалились, ушли в себя, не стало глаз.
— Не будем, дорогая Линда Эрнестовна, — хрипло сказал, — горячиться со словом.
Она перечислила:
— Пока полгода жил без прописки, я молчала. Пока ел, пил на мой счет, я тоже молчала. Понимала: человек после срока имеет право на отдых. Ну, а что касается остального, ведь тоже шло на мой счет! Сыночка моего к себе приспособил, науку понадобилось ему объяснять; ишь ты, старый хрыч! Ладно, думаю. Пусть, Голова у моего сына светлая, на ахинею не поддастся. А сколько гостей было принято, а? Сколько полов вымыто да посуды перемыто? И люди ваши большей частью малоприятные. Один Есич чего стоит. О молодежи я уж не говорю.
Он налил себе, выпил, кивнул:
— Дальше, дальше.
— А дальше вот что. Дозналась я про главную причину вашего сидения. Святые деньги — кассу общества — присвоили да бежали. Это уже выше всего. Не в воровстве дело, а в грехе. Большой грех. Потому и желаем мы с таким грешником распроститься. Навсегда. И до конца дней своих общения не иметь. А свой личный грех я замолить сумею. Ошиблась, значит.
Наступило молчание. Она высказалась и сразу ослабела. Он молчал. Выпил еще рюмку, другую, молча налил чашку чаю, пил, отдуваясь, и все молчал.
— Оно, конечно, на правду возразить нечего, — промямлила она, — но все-таки хотелось бы услышать от вас какие-то слова. Обидно все-таки…
И замолчала. Силы оставили ее, слишком долго она держала себя в напряжении. Он глянул в упор. “Убьет”, — почему-то подумала женщина.
— А что говорить? — неожиданно спокойно, даже ласково произнес. — Все понятно: неудобен стал — и сразу же предлог появился. Насчет кассы вы все совершенно правильно разведали, Линда Эрнестовна! Только… — Он подождал, потом выдохнул: — Подробностей не знаете, а потому чушь и ложь несете. — Грозно звякнул серебряной ложечкой в чашке. — Чушь и ложь!
И, придвинувшись почти вплотную, прошептал:
— Людей за проволокой надо было спасать, понятно? Моих друзей! А ваши жадные сектантики ни копейки не хотели дать. Вот и решился своей волей поломать их упорство. Правда ваша, грех взял на душу, но вышло по-моему. Людей уберег, а сам влетел. Сектанты на меня донос сочинили, ну и… Вот так было дело!
Женщина глядела во все глаза. У нее даже чуть отвис подбородок, помеченный крупной пушистой бородавкой.
— Господи, вот оно как обернулось! Я ж не знала!
— Не знала? Не знала?! — Он вскочил, взлетел над столом — гневный, разящий, не ведающий пощады. — А что ты знаешь? Дура баба! К тебе человек прибился, человек! А ты сплетни вокруг него собирала, грязное белье ворошила!
— Прости, прости! — взмолилась она, складывая руки на груди.
Он сразу остыл, поскучнел. Сел, успокоился.
— Прости и ты, — тихо сказал. — Сорвался. Несправедливость потрясает душу. Впрочем, ты права в одном — мне нужно уходить. Бежать от тебя надо. Бежать от вашего благополучия, от сытости вашей, от довольства.
— Останься, — робко попросила женщина.
— Нет, — твердо, окончательно отрезал. — Уйду. Таким, как я, мирной жизни не видать. Вокзальная скамья, сарай, подвал — вот мой дом. Давно знаю, но все забываю. Тешу себя надеждой, а не сбываться моим надеждам. Другое у меня направление. Для иных дел судьба меня бережет. Сегодня из-под колес машины вынула спасительная рука. Тоже не просто все это, видно, есть у меня свое предназначение. Не для благополучной жизни определен я.