но не более чем
другим среди других: его исполненное надменности ощущение свой другости на деле призвано поддержать социальный контакт с теми самыми людьми, которых он и в грош не ставит; он нуждается в них, дабы его другость была кем-то признана, о чем свидетельствует примечательная фраза из «Фейерверков»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение — тогда я добьюсь одиночества». Как ни суди, а испытать к Бодлеру гадливость и омерзение — значит проявить к нему интерес, причем интерес немалый: вообразите себе: внушить омерзение! А если эта гадливость и это омерзение охватывают всех поголовно, то оно и к лучшему: выходит, что в любое время дня и ночи люди только и думают о нем, о Бодлере. Одиночество, как он его понимает, есть не что иное, как социальная функция: пария поставлен вне общества, однако именно потому, что он оказался объектом социальной акции, его одиночество становится узаконенным, более того, необходимым для нормального функционирования общественных установлений. Бодлер, стало быть, домогается узаконения своей единственности, стремится придать ей едва ли не институциональный характер. Его одиночество — в отличие от того одиночества, которое на мгновение приоткрылось ему и которое он немедленно отринул, от одиночества, отнимающего у человека не только всякое место в мире, но и самое право на такое место, — напротив, дает ему прочную позицию, наделяет обязанностями и привилегиями. Неудивительно, что именно от родителей потребует он признания своего права на такое одиночество, ибо его первейшая цель — наказать их, заставить понять всю безмерность совершенной ими ошибки, и эта цель будет достигнута, если они осознают, что бросили его, что он — единственный на свете, всех презирающий и всеми презренный, и что он этим гордится. У собственных родителей — вот у кого стремится он вызвать чувство ужаса, и этот ужас, охватывающий Богов перед лицом их собственного творения, как раз и должен стать их наказанием и его оправданием. Долгое время Бодлеру пытались приписать не до конца изжитый эдипов комплекс, однако на самом деле не так уж существенно, вожделел Бодлер к своей матери или нет. Я полагаю, что он не хотел изживать в себе другой комплекс — теологический, заключавшийся в отождествлении собственных родителей с божествами; чтобы обратить закон одиночества в свою пользу, получить от других лекарство от безосновности, Бодлеру нужно было придать этим другим, точнее,
некоторым из них, священный характер. Ведь он домогается вовсе не дружбы, и не любви, и не отношений равного с равным (у него не было друзей, в лучшем случае — всякий сброд, готовый слушать его излияния), он домогается судей, людей, которых он мог бы смело поставить выше изначальной случайности своего собственного существования, людей, которые есть на свете просто потому, что имеют на это право, людей, чей приговор, в свою очередь, даровал бы ему «природу» — устойчивую и священную. В их глазах он готов выглядеть виновным, потому что в теократическом мире у виновного есть своя функция, а сверх того и определенные права: он имеет право на поношение, на наказание и на раскаяние. Он является частью миропорядка, и его вина придает ему своего рода религиозное достоинство, отводит ему особое место в иерархии существ: и под снисходительным, и под разгневанным взглядом божества он равно чувствует себя в безопасности. Перечитайте «Великаншу»:
Я с великаншею сдружился бы, пожалуй,
И льнул к ее ногам, как сладострастный кот.
(Пер. П. Антокольского.)
Привлечь внимание и взгляд великанши, почувствовать себя домашним зверьком, вести, подобно котику, праздное, сладострастное и развращенное существование, жить в аристократическом обществе, где гиганты, человекобоги без него и за него решили, в чем смысл мироздания и какова его, Бодлера, цель жизни, — вот сокровеннейшая мечта, которую он лелеет: ему хочется наслаждаться той ограниченной свободой, которой пользуется шикарная зверушка — беспечная и бесполезная, вволю играющая под присмотром строгих хозяев. В этой мечте, разумеется, нетрудно различить черты мазохизма; сам Бодлер называл ее сатанинской, ибо отождествлял себя с животным; он, пожалуй, и вправду мазохист в той мере, в какой потребность в признании побуждает его стать