Ну хоть жив остался, и то ладно. Пока Кристин поднимала его, малыш гневно кричал — орал, если точно. Как знать, может, не так уж сильно он и покалечился: в конце концов, орал-то он часто. Это он так сообщал ей, что не спит. И собственно, больше сказать Кристин ему было нечего.
Морщась от невыносимого шума, Кристин уложила младенца на столик, проверила, все ли у него цело. И сразу же поняла, что далеко не все. Крови не было, однако одна рука малыша, похожая в рукаве комбинезончика на сардельку в чулке, теперь вращалась туда-сюда, как на шарнире. С первого взгляда было видно, что с плечом она больше ничем не соединена.
Размышляя, как теперь поступить, Кристин расстегивала кнопки комбинезончика, пока не увидела испачканный подгузник. Ножки малыша, конвульсивно дергавшиеся, сломанными явно не были, — а раз они дергались, значит и спина осталась цела. Вопил он, правда, громче обычного, как будто удар об пол привел к скачкообразному укреплению голосовых связок.
Кристин вытащила подгузник, теперь уж и не сосчитать, который, тщательно промыла и припудрила промежность — будто особенное блюдо готовила или создавала произведение искусства, — и убрала ее с глаз долой, прикрыв новым подгузником. Потом, изловив бьющиеся ножки, засунула их обратно в комбинезон. На улице вышло из-за облака солнце, облив Кристин и младенца светом сквозь эркерное окно. За улицей этой, немного наклонной, уходил в бесконечность прозрачный пригородный пейзаж. В таких местах ничего хотя бы слегка отдающего драмой произойти не может. В этом крошечном, крепко впаянном в пространство уголке вселенной все и всем были довольны — и люди, и строения.
Сняв малыша со столика, Кристин вернула его в кроватку. Свободную теперь, обвисшую ручку она пристроила вдоль тельца — чтобы та походила на другую. Накрыла это тельце, корчившееся, синим одеялом, натянув его до самого заплеванного подбородка. Одеяло малыш раз за разом сбрасывал, а Кристин возвращала его обратно, и между тем, имевший форму окна прямоугольник света, подвигался, почти неприметно, по полу, и в перегретом воздухе комнаты мрели пылинки.
Прошло немалое время, малыш вопить перестал, теперь он просто давился воздухом, зевал. Лицо его перестало вздуваться, утратив понемногу сходство с корзинкой давленных помидоров, снова став похожим на лицо человеческого дитяти. Если бы не уродство его, не слюни на вечно воспаленном подбородке, оно почти походило бы на мордашку дитяти с обложки глянцевого журнала для молодых мамаш. Почти.
По временам, вглядываясь в малыша, Кристин вообще никакого дитяти различить в нем не могла. Убедительного впечатления нового пришлеца в этот мир он не производил. Что-то такое было в сумрачности его чела, в хитрых глазках, в складке рта, придававшее малышу обличие уже повидавшего виды мужика, как будто чрево Кристин было подобием бара, в котором он провел полжизни, потягивая пивко, жалуясь приятелям на жизнь и приглядываясь к бабским титькам.
Кристин осторожно опустилась в самое мягкое из кресел, боясь повредить никак не желавшие заживать раны на влагалище. Прошло уже несколько месяцев, как ей наложили швы, а лучше все не становилось. Наклонившись с такой бездумностью, чтобы поднять малыша, она их снова разбередила. Кристин набрала полную грудь воздуха, надолго задержала его, выдохнула. Потом устроилась поудобнее — между кроваткой и столиком, и до самого вечера смотрела, как ползет по ковру солнечный свет.
В сумерках возвращался муж.
— Ну, как мой мужчинка, а? — спрашивал он.
— Мужчинка хорошо, — отвечала Кристин.
— Хороший был день, а?
— У меня? — спрашивала она.
— Ну да, — отвечал он.
Как и всегда, ей хотелось затолкать его в кресло, встать перед ним и объяснить в подробностях, на что походил ее день. Втолковать ему, что день этот был поруганием, издевкой, глумлением. Рассказать про все минуты дня, соединявшиеся встык и притом бесконечные, — бесконечные минуты, проведенные в ожидании либо того, что никогда не произойдет, либо хоть какой-то приостановки уже происходящего; в жгучей надежде, что оно (не ты, нет, никогда) заснет, наконец; в скучливом томлении, в горестном знании, что ничего этого не будет. Хотелось обложить последними словами свалившиеся на нее мелочные хлопоты, бездумные, нудные труды, непрестанность совершаемого над ней тихого насилия, жалких, пустяковых триумфов, уничтожаемых самим повторением их, смываемых мочой, слезами и тепловатой водичкой — все, с чем ей приходилось мириться, чтобы создать иллюзию нормальной человеческой жизни. Каждое утро, в 8.15, муж оставлял ее, одинокую, в доме, где булькал, покоясь на чистой, ворсистой хлопковой ткани, младенец; а в 5.45 возвращался, и находил ее там же — одинокую, в доме, где булькал, покоясь на чистой ворсистой хлопковой ткани, все тот же младенец; где ничего, похоже, не происходило. В доме, по которому она слонялась подобием преданной собачки, наслаждающейся покоем и теплом центрального отопления. Никто даже и не пытался понять, какое надругательство совершается каждодневно над ее разумом и духом, в какую лепешку разбивается ее душа под тысячью ударов, с инстинктивной точностью и силой наносимых ей яростным маленьким кулачком.