Придя домой, Серафимка, не раздеваясь, засновала по своему жилищу, движимая новыми хлопотами. Надо было глянуть, что у нее осталось после недавнего разорения, чем она будет кормить раненного командира. Сала уже не было, это точно, хлеба тоже. Но в сенях она нашла в коробе под скамьей пуд ячменя, недавно намолоченного со своих соток, выходит, эти Пилипенки все ж не заметили его, не взяли. Ячмень она истолчет на крупу — будет каша или суп, в этом ей все же пофартило. Хуже, что не было ни зернышка на хлеб. Зато в большой глазурованной старосветской корчаге она уберегла от мышей и воров килограммов несколько прошлогодних бобов — тоже со своего огорода. Ну, и бульбочка-картошечка. Картофель ее был еще не выбран, собиралась выбрать, все откладывала, вот и дооткладывалась… Надо быстренько накопать бульбы, пока совсем не стемнело.
Уже почти в темноте она ковырялась с лопатой в своих бороздочках, собрала неполную корзину, когда услышала недалекий голос. Голос был тихий, мужской, слышался, похоже, со двора, и она сразу вспомнила тех Пилипенков. Но это были не Пилипенки — Серафимка тут же поняла это, когда увидела в сумерках человека, который тихо ждал ее. Она несмело подошла с корзиной и лопатой в руках, и человек сдержанно поздоровался.
— Что, Серафимка, жива?
— Жива, — ответила она, медленно, будто на ощупь, узнавая человека. Кажется, это был в прошлом местечковый учитель Демидович. Но как он очутился здесь, за двадцать километров от местечка?
— И хата, гляжу, уцелела?
— Где там уцелела, — тихо посетовала Серафимка. — Только что стены. А так — ни кровли, ни окон. И печь потрескалась, вон труба…
— У других и того не осталось.
— Не осталось, ага. Все Любаши сожгли.
— И Любаши, и Жавриды, и Вострава.
— Страх один!
— Ну так, может, зайдем в хату?
— Да-да… Вы ж тут были как-то… Еще с Николаем.
— Десять лет тому, — подтвердил Демидович.
Она отворила дверь в сени, прошла оттуда в темную хату. Здесь, как и на улице, было выстужено, холодно, из позатыканных подушками и лохмотьями окон ощущалось дыхание ветра.
— Темно, посветить нечем, — сказала она. — Вот на скамью присядьте.
— А светить и не нужно, не то время, — согласился гость. — Я сяду.
— Ага, вот здесь.
Демидович тяжело со вздохом опустился на скамейку перед печью и смолк. Серафимка тоже молчала, ожидая услышать от гостя о его нужде. А тот все спрашивал у нее:
— Кто-нибудь еще уцелел в деревне?
— Все попалено. С этого конца так одна хата и осталась.
— Значит, повезло тебе.
— Повезло.
Снова помолчали, и она стала немного беспокоиться, ведь ждали дела, нужно сварить бобы или истолочь крупу, а этот человек занимал время, не говоря, что ему нужно. И тогда она расслышала, что дышит он с натугой, как-то часто и неглубоко, как дышат очень простуженные люди.
— Серафима, мне… переночевать нужно.
— Вот как! — почти искренне удивилась она.
— И это, простыл я.
— Ай-яй, — посочувствовала она. — А дома?..
— В том-то и дело, что домой нельзя мне. Теперь как партийному… Сосед же у меня пришел, Асовский. Тот, репрессированный…
— Ой-ей! — совсем уж удивилась Серафимка от порога.
Репрессированного четыре года назад Асовского она немного знала, видела на улице, когда жила у брата в местечке. Он всегда задумчиво ходил с портфелем, немолодой уже мужчина, в очках без дужек, с тонкой седоватой бородкой, и никогда ни с кем не здоровался, будто не замечал никого. Говорили тогда, что этот Демидович где-то выступал против Асовского, и если тот вернулся, то в самом деле…
— Так это самое… Уж ты меня не прогонишь?
— Ай, что вы говорите! Как же я прогоню!
— Вот я так и подумал: Серафима не прогонит. Все же мы с ее братом вон как дружили.
Он крепко закашлялся — плохим застарело-простуженным кашлем, когда так трудно откашливается и все хрипит в груди. Серафимка нахмурилась, конечно, нужно помочь больному человеку, но было и боязно: а вдруг утром опять припрутся Пилипенки? Уж, наверное, сейчас они не лучше того Асовского, и как бы не накликать беды на обоих? Но ведь и как откажешь человеку, когда такой холодище?