Друг Октава по коллежу, Фелисьен Ропс43, гравюры которого поэт коллекционировал, написал где-то, что «этот извлекатель квинтэссенций был в глубине души весельчаком, любившим жизнь», но, желая сохранить «безупречность маски» в глазах своих читателей, раскрывал свое истинное «я» только в компании близких друзей. Что подразумевал под этим Ропс? Должны ли мы вообразить себе Октава, который отпускает грубые шуточки за обедом в кругу старых приятелей, а потом идет вместе с ними к женщинам, Октава, завсегдатая изысканных ресторанчиков на Большой площади («Именно за столом человек ярче всего обнаруживает, хозяин он или раб своих грубых инстинктов»), Октава, очертя голову пустившегося в интриги на манер Фобласа44, или за закрытой дверью мастерской Ропса в дыму сигары увлеченно комментирующего эротические работы художника? Ропс не учитывал, что робким меланхоликам свойственны иногда вспышки веселья, когда они то ли действуют вопреки своей натуре, то ли, как это чаще всего бывает, пытаются ввести в заблуждение окружающих. Нельзя также сбрасывать со счетов и чувство облегчения, возможно, испытываемое тем, кто вырывался из чопорной среды, в которой его удерживала г-жа Ирене. К тому же любитель масок вполне мог надевать маску весельчака, непринужденного повесы или просто доброго малого — личины еще более искусственные, нежели черная полумаска молодого романтического принца. Подлинное лицо, каким бы оно ни было, таилось где-то в глубине.
Кисловатые замечания свободомыслящего гравера подтверждает, однако, письмо Октава Фелисьену Ропсу от 20 марта 1874 года. Фелисьен забрал себе в голову опубликовать в одной из маленьких парижских газет свои письма к Октаву, украшенные рисунками и обрамленные виньетками с изображением купидонов. Если верить Октаву, эти послания были выдержаны «в тоне легкомысленной фантазии» и были все основания опасаться, что читатели заподозрят: адресат отвечал па них в том же ключе.
«Я знаю, в твоей власти публиковать страницы, которые ты адресовал твоим друзьям, и с моей стороны было бы неразумно этому противиться, потому что право, а стало быть, и сила на твоей стороне. Но я предоставляю твоему разуму и сердцу принять в соображение следующее:
Вот уже двадцать лет я терпеливо и упорно стремлюсь создать б своем творчестве нечто цельное, возвышенное и глубоко серьезное, жертвуя ради этого всеми моими умственными фантазиями, чтобы в памяти потомков сохранилась только чувствительная, философская сторона моей натуры, и каждый день, так сказать, расправляю складки моего савана, чтобы ветер времени не мог их разметать.
Мне хотелось бы предстать перед читателем только во всей моей вдумчивости.
...Я провел с тобой прелестные часы, когда мы отдавались нашей природной пылкости и разнообразным прихотям воображения... Но должна ли эта интимная жизнь выплескиваться на страницы публичного листка и входить в кафе и таверны? Прошу тебя, замени мое имя псевдонимом».
Даже с учетом представлений эпохи о правилах благопристойности, сорокадвухлетний мужчина, до такой степени стесняющийся своих юношеских писем и даже их отражения в другом человеке, невольно наводит на мысль о тех «гробах повапленных», присутствие которых в этой среде так беспощадно разоблачал Ремо. Октав в согласии со своей семьей постарался, как мог, разгладить складки погребального покрова своего младшего брата. По собственному признанию, остаток жизни он посвятил тому, чтобы сделать то же для самого себя. Произведения Ропса таковы, каковы они есть, иногда захватывающие и мрачные, иногда натужные, похотливые и грубые, и потому понятно, что публикация переписки с этим человеком должна была напугать любителя идеализма. Возможно также, что Октав опасался, как бы эта публикация не попалась на глаза г-же Ирене, хотя вряд ли она была постоянной читательницей «Парижской жизни» или другой подобной газеты, в которой Ропс собирался напечатать свои письма. Куда ни глянь, всюду ложь. В XX веке она чаще всего принимает форму надувательства, открытую, наглую и скандальную; в XIX веке она рядилась в более завуалированную форму ханжества.