Однако эти трудные минуты больше сказали викарию, чем любому из молодых людей. Он почувствовал себя еще более одиноким в своем противостоянии чему-то зловещему, пока скрытому ото всех, но для него имевшему ясный смысл надвигающегося ужаса; к тому же викарий понимал, что ему придется воевать в одиночку. Накануне, поговорив с отцом Томми Даффина, Анрел как будто обрел надежду и ослабил защиту, но потом опять была музыка и всякие утренние рассказы, отчего его страхи вновь набросились на него, ослабленного несколькими часами относительного покоя, словно солдаты, совершающие ночной набег на спящий лагерь противника. Викарий ни к кому не питал ненависти; он мог сказать это, положа руку на сердце. Однако неторопливо, с опущенной головой проходя по замершей улице, он своим присутствием выражал протест тем, кого считал своими друзьями, юношам из любимого им прихода, мальчишкам, которых он учил говорить, и у него в душе поднимался гнев на Томми Даффина, ставшего причиной всеобщего смятения, тот самый гнев, который близок к колючей границе ненависти.
Женщина открыла зеленую дверь, показав часть комнаты, и крикнула через улицу, обращаясь к группе парней:
– Генри, немедленно домой. И захвати с собой Томми Даффина!
Викарий не был одинок в своем гневе.
А потом, потом в золотистом воздухе притихшего вечера зазвучала мелодия, прилетевшая с северной стороны Волда; она была близкой и одновременно столь же далекой от догадок Анрела, как, скажем, литература Китая или религия лам – от нашей религии. Однажды, будучи в кафедральном соборе, викарий слышал нечто подобное; не подобную мелодию, но подобную музыку. Это было очень давно, еще до его назначения в Волдинг. Ему припомнилось, как священные звуки заполнили приделы и его мысли унеслись далеко от земли: такое случается лишь раз в жизни, поэтому, когда он пришел в следующий раз, музыка ускользнула от него. И все же он помнил ее, она золотила его воспоминания и наполняла разум таким же великолепием, каким солнце наполняет помещение, проникая через большие окна, когда торжественные сумерки побуждают к плачу или смеху, едва видишь это величественное зрелище. Вот и теперь музыка, зазвучавшая на горном склоне, вновь задела струны его сердца, и гора вдруг стала священной. Что Анрел мог поделать? Он вспомнил о Валааме, с высоты зревшего израильтян, и о стоявшем рядом Валаке, который требовал, чтобы тот проклял их. Вот и Анрел считал своим долгом проклинать, хотя сердцем жаждал благословлять, как Валаам. Гора казалась ему священной, священными казались даже маргаритки, покачивавшие головками поверх сверкающей травы, и старая живая изгородь внизу, и черный буковый лес наверху, и низкие золотистые лучи, что освещали все кругом и соседствовали с тенями, ползшими от леса.
А потом на склоне горы появился Томми Даффин, игравший на камышовой свирели, игравший, как Аполлон, который вышел из своего золотого дома и которого побудила к игре земная трава, щекотавшая его голые ступни и лодыжки. Ни единого слова не произнес викарий.
Притихли деревенские парни; примолкла улица. Вдалеке прокричал петух; послышался лай собаки, и опять стало тихо. Тем временем Томми Даффин, продолжая играть на свирели, спустился на деревенскую улицу. Когда он проходил мимо парней и девушек, они молча поворачивались и следовали за ним; двое ребятишек, игравших поблизости, подняли головы и тоже направились за Томми, неожиданно потеряв интерес к своим забавам. Потом открылась дверь, зеленая дверь маленького домика, который Анрел запомнил навсегда, и в проеме показался мужчина, который был еще старше викария; он стоял навытяжку, устремив взгляд прямо перед собой; потом, немного пошатываясь, старик присоединился к молодым, которые шли следом за свирелью по деревенской улице. Женщина, помедлившая, чтобы аккуратно сложить вещи, тоже появилась в дверях. У нее был более уверенный вид, чем у старика. Казалось, она следует некоему приказанию, которое нельзя не то что не исполнить, нельзя даже обсуждать. Как бы то ни было, она шла по деревенской улице, не отставая от молодых, хотя дышала тяжелее.