Здесь мы видим, как идеальные стремления сталкиваются уже не с внешними общественными условиями, а с личными страстями, эгоизмом, - очевидно, это был уже жизненный опыт, и опять решение в том, что эгоизм, страсть должны быть побеждены, они незаконны, они должны уступить, дать место, освободить к деятельности любовь и самоотвержение. Там же, на Кавказе, пускает росток будущее могучее дерево - художественное творчество. Ощущение этой скрытый еще, но уже дающей знать о себе силы вызывает первое сознание своего призвания.
"Есть во мне что-то, - записывает он в своем дневнике того времени, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть как все".
Могучий росток творческой силы стал быстро расти, и первый плод его был оценен людьми, для которых эксплуатация этой силы составляет профессию, литераторами. Н они позвали его к себе. Но Л. Н-ч никогда не мог вступить в их профессиональный союз и остался навсегда свободным художником жизни в самом широком значении этого слова.
А события вокруг него шли своею чередою. Он попадает в Севастополь. Опять роковое столкновение самых высоких стремлений с самой ужасной действительностью.
Добрые, умные, героически-самоотверженные люди тратили громадные духовные и материальные силы и средства на взаимное истребление.
И на новый вопрос: как быть? - он отвечает внутренне уже не мыслью о реформе общественных отношений, не мыслью об укрощении страстей - какие страсти, какой эгоизм у умирающих героев Севастополя? - у него зарождается мысль о реформе самой основы жизни, реформе христианской религии.
"Осуществлению этой великой, громадной мысли, - говорит он, - я чувствую себя способным посвятить жизнь".
Так сама жизнь учила его, и он черпал силы из этой жизни, накоплял и перерабатывал их в своем сознании, чтобы потом их же направить на реформу и управление жизнью.
Но как и прежние решения, так и это осталось до поры, до времени лежать в тайниках души его.
Он является в общество, пожиная славу; соблазны мира увлекают его, и он снова крутится в вихре страстей.
Вкусивши эти соблазны прогресса и цивилизации, он чувствует неутолимую жажду знания, новых сильных впечатлений, стремление допить до дна этот манящий к себе напиток.
И это новое увлечение было сильнее прежних, так как вместе с этими соблазнами он воспринял теорию, оправдывающую их, теорию прогресса и учительства.
Он никогда не мог целиком принять эти теории: "На второй и, в особенности, на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать", - говорит он в "Исповеди". Но вот он едет в Европу, в Париж, в тот центр, откуда разливается на весь мир этот страшный, привлекательный, сжигающий свет цивилизации, и попадает на смертную казнь.
"Когда я увидал, - говорит он об этом в "Исповеди", - как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял - не умом, а всем существом, - что никакие теории разумности существующего, прогресса не могут оправдать этого поступка, и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям с сотворения мира находили, что это нужно, - я знаю, что это не нужно, что это дурно, и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем".
Каким-то роковым образом шел он к решению вопросов жизни.
Стоило ему на время забыться и увлечься каким-нибудь делом, как новый удар отрезвлял его и напоминал ему.
Таким отрезвляющим ударом, расчистившим ему путь к восприятию высшей истины, была для него смерть его брата Николая в 1860 году,
Влияние этой смерти было благодетельно, но отрицательно. Она разрушила все иллюзии жизни и потому привела его прямо к основе ее.
"Ничто в жизни, - пишет он Фету, - не делало на меня такого впечатления".
И дальше в том же письме:
"Нельзя уговаривать камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончится нулем для тебя".