Но учительница, видимо, разгадала мою хитрость и однажды сказала:
– А теперь будем разучивать по-другому, по очереди: каждый пропоет две строчки гимна одуванчиков и передаст эстафету соседу, и так с начала до конца.
Я не сразу почуяла опасность. Решила по такому случаю сделать исключение и разочек попеть вслух. Но мало-помалу поняла, что совсем не знаю слов: гимн одуванчиков до такой степени претил моему мозгу, что в нем не отпечаталось ни словечка. Я шевелила губами просто так, даже не пытаясь изображать то, что следовало петь.
Между тем моя очередь неотвратимо приближалась. Единственное, что могло бы меня спасти, не считая внезапного землетрясения, это если бы еще до меня обнаружился другой симулянт. Я почти не дышала.
Однако другого преступника не оказалось. Наступил роковой момент: я открыла рот, но звука не последовало. Гимн одуванчиков, бодро, в безукоризненном ритме перелетавший из уст в уста, вдруг рухнул в немую бездну, носящую мое имя. На меня обратились все взоры, и самым настойчивым был взор учительницы. С притворным благодушием, как будто в самом деле поверив, что я просто сбилась, и желая помочь мне включиться в цепочку, она подсказала первое слово моей порции гимна.
Бесполезно. Я окаменела и даже не могла повторить подсказку. К горлу подступала тошнота. Учительница настаивала. Я молчала. Она подсказала еще одно слово – опять ничего. Она спросила, не болит ли у меня горло. Я не ответила.
Неприятнее всего было, когда она спросила, понимаю ли я, что она говорит. Ведь то был намек: если бы я была японкой, такого бы не случилось; если бы я говорила на ее языке, то и пела бы вместе со всеми.
Я говорила, говорила по-японски! Но в тот миг не могла этого доказать – потеряла голос. И этого тоже не могла произнести. И тогда с ужасом прочитала в глазах других одуванчиков: «Как это мы до сих пор не замечали, что она не японка?»
Все закончилось позорно для меня: учительница проявила снисходительность к маленькой иностранке, которая, естественно, не могла равняться с настоящими японскими одуванчиками. Бельгийский одуванчик – одуванчик неполноценный. И слова, которые полагалось спеть мне, пропел другой ученик.
Признаться дома, как я ненавижу ётиэн, я не решалась. Тогда меня перевели бы в американскую школу и я потеряла бы самое яркое доказательство своей исключительности. Кроме того, я заметила, что когда мои брат с сестрой говорят по-английски, я ничегошеньки не понимаю, и это меня страшно задевало.
Как это так: недоступный для меня язык! Почему-то я не подумала, что могла бы легко освоить эту новую территорию, а сочла оскорблением моего величества само ее существование: какое право имели эти слова не поддаваться моему разумению? Нет, я никогда не опущусь до того, чтобы подбирать к ним ключ. Пусть сами поднимутся до меня, пусть удостоятся величайшей чести преодолеть барьер, отгораживающий их от моего мозга, прорвутся сквозь заграждение моих сжатых зубов.
Лично я разговаривала на одном-единственном языке – фрапонском. Те, кто разделял его на два отдельных, грешили верхоглядством, ибо судили по таким деталям, как лексика или синтаксис. И за этими мелочами не видели не только очевидного сходства, вроде слов с латинскими корнями или грамматической стройности, но и, главное, более высокого, духовного родства, которое заключалось в восхитительном вкусе обеих составляющих.
Как не любить такое лакомство! Звучные, рассыпающиеся на четкие слоги слова – чем не суши, не засахаренные фрукты, не шоколадки, легко разламывающиеся на звонкие квадратики, чем не крохотные пирожные для парадного чаепития, все разные и каждое в своей обертке: особое удовольствие разворачивать и раскусывать.
Английский же совсем не возбуждал во мне аппетита: какая-то словесная размазня, жеваная-пережеваная резинка из чужого рта. В англо-американском наречии не было ничего сырого, поджаристого, парового, все меню состояло из одной каши. Язык еле ворочается, ничего не поймешь, как будто голодные уставшие работники набросились на пищу и глотают жадно и молча. Этакая грубая похлебка.