— Гапа, возьми себя в руки, — сказала Фира Евсеевна.
— Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой… — захныкала мать.
— Гапа! — прикрикнула Фира Евсеевна.
— Хорошо. Я уже взяла себя в руки, — сказала мать. — Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.
Она откинула подушку — на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.
— Брось, — сказал я. — Куда мне столько?
Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой — без всякого антракта.
— Забери с собой половину, — сказал я совершенно искренно.
— Глаза б мои на них не глядели… Рвать от них хочется, — крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.
— Гапа, — зашипела Фира Евсеевна.
— Извини, — сказала мать.
— Возьми половину, — повторил я.
— Хватит! — взвизгнула мать. — Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. — Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.
— Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
— Нет, — покраснел.
— Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? — съязвила мать.
— Ничего особенного, — сказал я, злясь. — Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить — это почище Бобра!
— Час от часу не легче, — вздохнула мутер. — На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?
— На то, что уедешь… — хотел сказать, но вслух выдавил: — Ну, исправлю…
— Интересные у вас порядки, — сказала Фира. — Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
— Меня не лишили, — сказал я с ледяной выдержкой. — Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
— На что ты рассчитываешь? — надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. — Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
— Выпей воды, — сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
— Не надо! — крикнула мать. — Не могу туда… Ой!.. — Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
— Что с ней? — спросил я Фиру.
— Больше расстраивай, — огрызнулась та.
9
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
— Ну, куда ты полетишь такая? — повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
— Как себя чувствуешь? — спросил мать.
— Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
— Не сердись, — сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. — Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:
— Заслушаешься! Такие симфонии.
— Так вот в кого я такой музыкальный, — засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми — редко.
В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал: