К вечеру подошли к большому городу. Он показался еще издали, на высокой горе, с своими тонкими, стройными, сквозящими на лиловом предзакатном небе колокольнями, мягко закругленными уступами зелени и заводскими трубами.
По расписанию стоянка недолгая, но простояли больше двух часов, — грузили мешки с мукой. Село солнце. Долго горела сизо-багровая заря. Неровный месяц поднялся в побелевшем небе, — бледное золото его на серой синеве зыби задрожало маленькими, розовыми червонцами. Вспыхнули электрические огни на берегу, вдали, в ресторане, и слабым, неровным звенящим плеском донеслась оттуда музыка, чуть слышная и, может быть, потому такая прекрасная в многоголосом говоре, который кружился на берегу, поднимался, толокся и падал, как шумный гребень волны.
Пришел с булкой под мышкой и с пакетом земляники о. Михаил.
— Вот… закупил на берегу… провожал барышень…
— Как они вам, понравились?
— Легки… Стал спрашивать, возникают ли у них когда трудные вопросы души или трудные моменты в жизни сердца, — смеются… говорят: «Мы в клубе самоубийц состоим… в случае чего, — морфию, и готово!..» А сами глазки строят… Ну, Бог с ними… Подальше от них — спокойнее дело… Как музыка чудесно звучит, — слышите?..
— Да…
Чуть слышный плеск колыхался у берега, тихо гудели котлы парохода, тихо вечер догорал, и редкими вздохами долетала далекая, мягкая музыка. О. Михаил долго прислушивался к этим звукам, продолжая держать под мышкой булку, а в руках пакет с земляникой.
— Люблю я музыку — грешный человек… — сказал он, как бы сознавая какую-то за собой вину, — всегда она шевелит во мне какие-то воспоминания… И содержания-то иной раз у них нет, а вся душа полна… А то мечтать тоже хорошо под нее, — куда-куда не занесешься!
Он положил на столик булку и пакет и, мечтательным взглядом глядя вдоль по реке, где дрожали огоньки на мачтах барок, на плотах и на берегу, продолжал немножко грустным голосом:
— В академии у нас сухо было по части искусства… Да и вообще нечего вспомнить… Дебри догматики, гомилетики, патристики — Толстой правильно осмеял это. Нечего вспомнить… А если что вспоминается, то это все сплошь удручительное…
Он помолчал.
— Я жил на частной квартире, не в общежитии, но все-таки возможность присмотреться к товарищам-студентам была. И меня это очень интересовало, потому что, как я еще не утратил веры в возможность очищения церкви от мусора и нечистот, то мне хотелось знать, видеть, кто будет работать на этой почве… Нас, священников, в академии не много было, да и не очень как-то нас жаловали, сторонились. Ну, было три монаха. Остальные — светская молодежь. Так вот, все мы, так или иначе, готовились в будущие деятели церкви. Ну, монахи… у этих уж определена карьера… Из них один был аскет, человек железной воли, поборовший и дух, и плоть… фанатик… Не знаю, верующий ли он, но администратор будет жестокий, у него ни к себе, ни к людям снисходительности не будет… Остальные двое — так себе, средние люди, серые… Не очень воздержные в смысле угождения плоти, но добродушные. Один из вдовцов-священников… Веселый малый, богатырского сложения, любитель коньяку и хорошего пения. Архиерей выйдет из него добродушный. Выпьет, бывало, иной раз, начнет такие анекдоты рассказывать — в лоск положит всех. А потом загрустит: «Все бы, говорит, хорошо, все есть — и пища, и питие, и деньги… Одно плохо: не все функции работают…» Словом, малый славный! Из светских студентов чуть не большинство — атеисты…
О. Михаил повторил это горячо и горестно.
— И все мы, вероятно, с большим повреждением веры, скептики. Но там — форменный атеизм, я не преувеличиваю!
Он потер лоб ладонью, задумался. Пароход стал отходить, глухо забарабанил, запыхтел. Отодвинулась соседняя черная барка, на борту которой неподвижно чернели безмолвные фигуры. Огонек цигарки, как открывшийся на одно мгновение красный глазок, осветил вдруг тоненькую, озябшую фигурку босой девочки с поджатыми руками. Поклонились тихие огоньки на мачтах, дрогнули электрические фонари далекого ресторана и спрятались. Показалась из-за горы медно-красная заря. Сильней запахло влагой, свежестью, откуда-то донесся крик коростеля…