Мы замерзали. Снег пока еще тонким слоем лежал на дороге, однако мороз крепчал, и дороги наконец становились проходимыми. Мы снова шли вперед. Время от времени вновь наступала оттепель, и приходилось идти буквально вброд, проваливаясь до колен в топкое болото. Холод пронизывал все тело, однако о зимней одежде для нас никто не позаботился. Если кое-кто и носил шерстяные вещи, то они принадлежали лично ему. Платки, шали, пуловеры, теплые рубашки и перчатки при каждой возможности отбирали у населения. Когда сапоги разваливались, то мы снимали их с ног стариков и женщин прямо на улице. Мучительный марш делал нас бесчувственными к чужому горю. Мы хвастались тем, что удалось забрать у русских, и делились впечатлением о том, как раздевали под пистолетом беззащитных женщин.[13]
Мы даже не ценили того, что эти русские делали для нас. А ведь зачастую, когда входили в дом, крестьяне одаривали нас махоркой, женщины добровольно несли пару-другую яиц, а девушки делили с нами молоко. А мы тем временем продолжали рыться в каждом углу дома, забирая все, что удавалось найти. Мы не хотели этого, но нужда заставляла нас. Во всех приказах нам напоминали, что мы находимся в побежденной стране и что мы господа этого мира. Мы продолжали идти вперед, линия фронта была еще далеко. Никто не интересовался нами. Ноги гноились, носки гнили, вши заедали нас, замерзающих, голодных, страдающих поносом, чешущихся, больных дизентерией, желтухой и воспалением почек. Мы шлепали по грязи и тине, иногда ехали верхом или держали неподвижными пальцами вожжи измученных лошаденок. Но этот страшный марш продолжался.
Снова вошли в деревню, одну из тех бесчисленных, названий которых даже не запоминали. Наступила ночь, и мы в темноте завалились в амбар. Там была маленькая печка, она горела, но не давала тепла. Солома была сырая, шинели и сапоги набухли. Мы лежали, дрожа от холода, истощения и ярости. Утром заняли дом, где только что умер ребенок. Женщины плакали над маленьким белым трупом и пели заунывные песни. Отец ребенка целовал его бледные руки и бескровный рот. И несмотря на это, обитатели дома встретили нас любезно и угощали тем, что бог послал. Никакого врача не было поблизости, и я выписал свидетельство о смерти. Старый крестьянин поблагодарил меня. Он рассказывал о своей жизни, о долгих годах тюрьмы и ссылки в Сибири, где он работал в цепях при суровом морозе. Мы не спрашивали, какое преступление он совершил. Его голубые глаза выражали покорность и доброту.
Плотник заканчивал строгать гроб из сырых досок во дворе. Женщины с песнями двинулись к мальчику, обрядили его в воскресную одежду, уложили на сено и вложили крест из двух сбитых дощечек в сложенные руки. Потом они закопали гроб в саду. Никакого креста не поставили, и только холмик возвышался на голой земле. Родители, братья, сестра покойного и их друзья пришли на поминки, где им подали жареного цыпленка. Нас также пригласили к столу. Хозяева этого дома оказались исключительно гостеприимными, хотя мы и не были дороги им.
Курск.[14] Мы почти не видели города. Обшарили дома в поисках пищи и шерстяных вещей. У работающего русского пленного отобрали все его имущество и табак. Накурившись, наконец спокойно уснули в тепле.
В деревне за Курском мы получили довольствие. Немного зимней одежды, плащ-палатки, шапки и перчатки. Деревня носила название Буденовка. Слухи о близких боях уже доходили до нас. Вскоре мы подошли к линии фронта. Мы стояли в карауле в этой заснеженной стране. На морозе кое-кто уже отморозил ноги. Пришла почта, и мысли мои вновь сосредоточились на моей мирной жизни. В свободное от службы время я читал и писал от утренней зари до захода солнца. Ночью мы спали в теплом доме. Снаружи стекла сковал мороз, свистел северный ветер. Белый снег мерцал при свете звезд. Затем снова начиналась метель, заваливая снегом все вокруг дома. В душе моей наступил покой. Я смотрел на темные ели, что высились у железнодорожной насыпи и освещались луной. Она посылала свой яркий свет на землю, которая приобретала какой-то синевато-коричневый оттенок. Падали звезды.