ВСЕ КРУЧЕ ПОДНИМАЮТСЯ СТУПЕНИ...
— Сергей Сергеевич, вам, наверное, не раз жаловались на «трудность» ваших книг, в частности «Поэтики ранневизантийской литературы». Внутренняя сторона исследования направлена на глубину. Нет ли здесь парадокса филологии как «службы понимания» — ведь она создает нечто труднодоступное пониманию? Чего бы вы как филолог хотели от филологии? О чем мечтали бы для нее?
— Первые ваши слова меня, признаться, озадачивают. Мне совестно об этом говорить, потому что говорить об этом — все равно что хвастаться, но на прямой вопрос отвечаю: нет, не жаловались мне на трудность моих работ. Сколько помню, скорее наоборот: мои собеседники и корреспонденты, знакомые и незнакомые, согласные и решительно несогласные, коллеги и читатели, далекие от меня по роду занятий, как правило, не без удивления уверяли меня, что против своих ожиданий все поняли. Друзья много за что ругали меня, но хвалили за ясность. Мне-то хотелось бы думать, что они правы, потому что я трачу много усилий на то, чтобы добиться членораздельности выражения мысли. Но добиваюсь ли — не знаю: никто себе не судья.
Другое дело, что мне часто приходится говорить о вещах, о которых говорить трудно по самой природе этих вещей. Насчет них вовсе не все выяснено для меня самого, и я не пытаюсь скрывать этого от читателя. Как известно, Людвиг Витгенштейн считал, что следует говорить только то, что поддается высказыванию, и молчать об остальном; но мне кажется, что в жизни, в искусстве, в мышлении все зависит от слова, которое стоит на границе высказываемого, отвоевывает хоть крохотную пядь территории невысказываемого для высказывания. Иначе все плоско.
Может быть, иногда мы принимаем за понятное то, что всего лишь привычно. Думаю, что худший вид непонятности — та, которая остается незамеченной, которую проглатываешь, не жуя. Иногда приходится идти на затрудненный способ выражения, чтобы разрушить автоматизм скользящих мимо слов, «разбудить» себя и читателя. Такая затрудненность в конечном счете служит пониманию, разве нет? Но цель — это понимание. «Внутренняя сторона исследования», как вы говорите, должна быть «направлена на глубину», но внешняя сторона выражения должна быть вся обращена к четко определяемому читателю (узкому или широкому, в зависимости от меры популярности научного текста). Перспектива разговаривать с самим собой мне вовсе не улыбается.
Как я понимаю задачи филолога, я говорил по меньшей мере четырежды: в статьях «Филология» («Краткая литературная энциклопедия», т. 7), «Похвальное слово филологии» («Юность», 1969, № 1), «Наш собеседник — древний автор» («Литературная газета» от 16 октября 1974 г.) и в предисловии к «Поэтике ранневизантийской литературы». После этого я боюсь войти в смешную роль резонера, какого-то Евгения Сазонова от филологии. Легко учить мир, что надо делать, трудно делать самому. О чем бы я мечтал для филологии? Ну, например, об исследованиях, которые соединяли бы профессионализм, то есть всю тяжеловесную, но необходимую оснастку знаний и методов, с нерастраченной здравостью ума, свежестью, даже простодушием взгляда и чистотой воли, тем, что мы иногда имеем счастье встретить в людях, которые не ученые, вообще «никто». У моих мечтаний есть еще одна сторона. Человек, который знает в своем умственном и человеческом опыте только ходячие представления сегодняшнего дня,— жертва, так сказать, исторического провинциализма. Каждое время имеет свои возможности и свои границы: только вникание в мысли различных эпох — шанс расширить свой кругозор и научиться отличать прогресс от моды и аксиомы от предрассудков...
— А теперь, если позволите, несколько вопросов, касающихся ваших культурно-исторических «пристрастий». Какие исторические эпохи вам кажутся близкими?