Ночью, когда мы с Адой закончили приборку, Витечка сказал мне досадливо:
— Все-таки провинциализм — неизлечимая болезнь…
— Ты о ком? — удивилась я.
— О них… Темные, дикие люди…
Подумав мгновение — не обижу ли я его, — спросила с искренним интересом:
— А чего ж ты так надрывался?
Витечка долго рассматривал меня, потом пояснил:
— Хочу тебе напомнить, что это праздник твоей сестры. И, чтобы получился действительно праздник, а не тупая обжирательная пьянка, надо, чтобы кто-то один постарался для всех…
Витечка вообще очень мало ел и совсем ничего не пил. «При моей нервной системе мне нужен не коньяк, а бром», — пояснял он с усмешкой.
Наверное, оттого, что я устала тогда за долгий день, я стала раздражаться его величавостью:
— По-моему, нормальные милые люди. А если они тебе показались такими дикими провинциалами, то незачем было так на разрыв стараться…
Витечка усмехнулся:
— Артист не может исходить из того, нравится ему публика или нет. Он должен на нее работать.
— Но ты тут не артист, а родственник, гость. И никому ничего не должен…
— Артист — везде артист. И всегда должен. Всем…
— Наверное, — согласилась я, и вдруг черт дернул меня за язык. — Мне показалось, что они тебе нужны не меньше, чем ты им…
Боже, как жутко разобиделся Витечка! Целый месяц, весь отпуск превратился в сплошной «укорот».
О, какой это был великий «укорот»! Раскаленный докрасна жгучей обидой, горделиво-немой, презрительно цедящий укоризну «укорот».
Тем и запомнился мне день рождения Ады. А никакого Ларионова, никаких густоголосых толстяков-танцоров в памяти не осталось.
— Вы слышите меня, Ирина Сергеевна? — снова переспросил Ларионов. — Плохо слышно!
— Да-да! — откликнулась я. — Аппарат барахлит чего-то…
Это не звук, это я пропадаю куда-то.
Ларионов меня раздражал своим благодушно-беззаботным густым голосом, каким-то избыточным спокойным благополучием, мощный ток которого я ощущала по телефонным проводам. И без вопросов было ясно, что у него все в порядке — со здоровьем, со временем, со служебными делами, и с семьей отлично!
Жену наверняка давно бросил. Ходит, бездельник горластый, по вечеринкам и именинам, пляшет.
— Так вам часиков в семь удобно, Ирина Сергеевна? — штурмовал он меня.
— Да, конечно… — Я замялась, подумав о том, что не знаю его имени-отчества. И спросить неловко — мы ведь с ним старые друзья. Танцоры диско, как говорит мой сын Сережка: «Он — кретин, она — редиска».
— Конечно, — повторила я. — Приходите, я в семь буду дома…
Я теперь всегда буду в семь дома.
Положила трубку, замерла обессилено на стуле, но в прихожей громко стукнула дверь, затопали ногами мои вандалы, что-то сердито крикнул Сережка, а Маринка ехидно подвизгнула и с упреждающим воплем: «Только тронь, я маме сразу скажу!» — ворвалась в кухню, юркнула за мою спину и оттуда, из надежного укрытия, с обезьяньими ужимками и демонстрациями красного, острого кошачьего языка стала дразнить Сережку: «Всем по ириске, а тебе очистки, всем по ириске, а тебе очистки…»
Сережка сделал заявление, подбоченившись для официальности:
— Мама, мне эта стукачка надоела! Больше я забирать ее с продленки не буду! Пускай сама идет домой! Или сидит там до ночи! Мне она надоела…
Через их головы я посмотрела на себя в зеркало — нет, ничего страшного. Только синюшно-бледная.
— Мама, он сам придирается сначала, шкодничает, а потом говорит: не буду я с тобой мириться!
Они боевито препирались между собой, напористо качали права, но я их плохо слышала. Будто ваты в уши натолкала. Или гром над головой грохнул. Гром небесный…
Всем по ириске, а тебе очистки. Незапамятно давно Витечка любил меня и называл меня Иришка-Ириска. Ириска. Он говорил, что у меня глаза, как ириски, коричневые, мягкие, сладкие.
Всем по ириске, а тебе очистки.
Нет, Ириска, все тебе очистки.
— Мама, ты слышишь меня? — дергала меня за руку Маринка. — Галина Лаврентьевна сказала, что родительский комитет велел собрать со всех по три семьдесят на украшение класса. И ты забыла сдать мне за завтраки три тридцать. Галина Лаврентьевна велела положить деньги в конверт и булавкой застегнуть мне в карманчике. Ты не забудешь?