— Господи, благослови! — сказал он, взявши в одну руку кирпич, а другой рукой подав конец веревки агроному. — Ныряю.
Густо бухнуло его тело в прорубь, и быстро побежала веревка в руках Воркунова…
Кто не знает о том, как невероятно быстро мчится час, когда каждая его секунда драгоценна, и как мучительно длинна секунда, когда ее отягощает ужас, боль или жадное ожидание. Воркунову казалось, что прошло ужасно много времени с того момента, когда мельник шлепнулся в воду и исчез в ней. Веревка не двигалась. Она только слабо двигалась поверху, не давая знать о себе.
«Господи! — думал Воркунов. — Уж лучше бы я сам вызвался распутать этот затор, чем допустить глубокого старика лезть под воду. Какая же я самолюбивая свинья».
И опять шли часы, и так же была в руке агронома недвижима веревка, колеблемая лишь дыханием воды.
Уж не задохнулся ли, не умер ли этот бело-рыжий могучий дедушка? И вдруг — краткий толчок. Точно упала ягода, точно клюнула мелкая рыбешка. И еще, и еще, с каждым разом сознательнее и сильнее вздрагивает веревка и сразу переходит в настойчивый отчаянный призыв: наверх! наверх! наверх!
Воркунов, точно очнувшись, принялся торопливо сматывать веревку. Странно легким, едва-едва весомым показалось ему, в первые захваты, большое мясистое тело мельника. Уж не умер ли? Но оно тяжелее с каждым подъемом, и когда стало уже непосильным для одного человека, то на берег выскочил огромный, точно ломовая лошадь, мокрый Пров Силыч, фыркая, громко дыша, шлепая ногами и разбрасывая вокруг себя бурные клубы воды.
— Шубу! Валенки! — крикнул он, задыхаясь. — А коряга-то — она вот она, которая задерживала. Теперь с богом! Ведите свой бредень. Только рты-то не разевайте.
Он произносил эти слова через тяжелые промежутки, шумно вдыхая и выдыхая воздух: фуаф! фуаф! фу-аф! — раздавалось из его груди, как из локомотива.
— Господин купец, — обратился он к Павлу Порфирьичу, — сделай милость, пошарь в моей шубе малый карафинчик с водкой, а то у меня руки совсем облубнели.
Какой-то молодой мужик спросил любопытным и восхищенным голосом:
— Дяденька Пров Силыч, а оно дюже студено под водой-то?
— Эх ты, дуракон, дуракон, — с усмешкой ответил мельник. — Сколько лет на божьем свете прожил, а до сей поры не знаешь, что под водой никогда холодно не бывает. Лед он хуш и холодный, а скрозь себя никогда стужи и не пропущает.
А другой из тристенских озорников задорно попросил:
— Позвольте, дедушка Сила, вас поздравить покупавшись. На водочку бы с вашей милости. А то мы уморились, вам помогавши.
Но мельник даже не поглядел на ерника, его больше занимала ловля.
— Эй, вы! У бредня! — закричал он, свернув руку трубой. — Как дела?
— Идет, идет, дедушка, о-о! Пошел, пошё-ё-ёл!..
— Ну и слава тебе, господи. А что, Владимир Порфирьич, не одолжишь ли ты мне своего меринка? Я только домой на минуточку съезжу переодеться и кое-чем по хозяйству распорядиться и мигом назад обернусь, к самому улову поспею, к дележке. Без своих-то глаз тристенским мужикам я не больно доверяю. Жуки они. А потом милости прошу тебя с агрономом ко мне пожаловать, чайком побаловаться и малость закусить, чем бог послал.
И вдруг заорал на рыболовов:
— Эй, ты! На левой руке! Чего косишь? Чего косишь-то, а? Держи правея-я-я-я!
Нас только двое: я и бурдастый белый пойнтер Джон, кобель чистой английской породы. Он обладает чудеснейшим верхним чутьем, на охоте строг и неутомим; ни воды, ни болота не боится. Но есть у него один порок, который тонкими охотниками считается совершенно портящим все прекрасные достоинства подружейной собаки. Он, увы, неравнодушен к зайцам. В прошлом году лесной объездчик Веревкин, натаскивая Джона, прозевал по небрежности, что полем, прямо на Джона, мчится, как оголтелый, осенний русачище. Ему бы тут надлежало сейчас же остановиться, притянуть к себе пса за ошейник и легонько его образумить плетью: «Ты, мол, сукин сын, — собака благороднейших кровей, и не тебе, как какому-нибудь выжлецу, гоняться за зайцами». А когда Веревкин успел опамятоваться, пойнтер уже нагнал косоглазого и весь в крови заячьей стал его освежевывать. Правда, потом Веревкин отнял у него косого, но что тут толку? Хлебнувши горячей заячьей крови, стал английский кобелек совсем никуда не годным. Пробовали его и учить, и стыдить, и уговаривать, и наказывать, и плеткой его лупили несосветимо. Нет, ничем невозможно было у него эту страсть чертовскую из души выбить. Бывает, учует, бог знает из какой дали, красную дичь: бекаса, дупеля, перепелку, утку, тетерева, глухаря; учует и тянет по нему. Весь, как струна. Не дышит, ни кустиком, ни веточкой не зашуршит. Только на охотника оком взирает: «Видишь? Идешь?» И вот в этот-то напряженный момент, когда охотник весь дрожит от волнения, принесет нечистая сила сумасбродного русака, и прощай всё. Ведь за полверсты их, проклятиков, Джон учуивал. Бросит живой, пахучий след и айда сломя голову. Только его и видели. Вернется домой к вечеру. Морда вся в крови. Бить его станут — молчит: «Знаю, мол, что виноват, и сам не рад этой противной шали. А вот ничего с ней поделать не могу. Бейте! Заслужил!»