«А солнце ведь должно ослепить и гестаповца, — всплыла мгновенно догадка. — Непременно ослепит! Нужно только не прозевать мгновение, только бы не прозевать!..»
Мелко дрожа всем телом, припал к шершавой, проржавленной жести чердачного окошка: ну, подходи, подходи, людолов!
Секунды… Какими нестерпимо долгими иногда могут быть секунды…
Но вот на чердаке послышался треск раздавленного ногами стекла, скрип железа и натужное, прерывистое сопение. А через мгновение из отверстия настороженно высунулась жилистая, костистая рука с крепко зажатым «вальтером». Короткий резкий удар до запястью — и «вальтер» загремел вниз по железу. Следующий удар уже по голове преследователя.
— А-а-а… каналья! — и у окошка осталась только свалявшаяся шляпа.
Павел молниеносно взобрался на гребень крыши с одной-единственной мыслью: быстрее, как можно быстрее на соседний дом! Но пробежал шагов десять и остановился: соседний дом был двухэтажным. Нет, не перебраться на него с такой высоты! К тому же улица уже кишела полицаями. Пожалуй, десятка два их металось по тротуарам, разгоняя случайных прохожих. Один против двух десятков… Он горько усмехнулся и с каким-то безразличием осознал: конец. Однако не смерть его пугала — угнетала мысль, что не сумел никого предупредить о здешних провалах. А комиссар ведь непременно пошлет в Киев другого гонца.
Еще раз взглянул вниз — нет, о спасении нужно забыть! Тогда он приложил ладони рупором ко рту и изо всех сил закричал толпе, медленно разраставшейся на тротуаре вопреки угрозам полицаев:
— Лю-у-уди! Передайте партизанам…
— Молчи! — раздалось совсем рядом.
Обернулся — на согнутых ногах и с широко расставленными руками к нему неторопливо, осторожно подкрадывался гестаповец. В выпуклых глазах — волчий блеск. От такого пощады не жди!
Вот уже между ними шагов восемь, шесть, пять… Однако Павел словно бы не замечал своего преследователя. Стоял с горькой усмешкой на губах и скорбно смотрел на столь родной и уже чужой город. Лишь длинные его ресницы изредка вздрагивали да медленно сжимались в кулаки пальцы.
— Но-о-ож! — раздался отчаянный крик снизу, когда в руке гестаповца хищно сверкнула сталь.
Но Павел даже не вздрогнул. Потому что уже сделал выбор между ножом и пропастью.
Его спокойствие обескуражило гестаповца. Тот, наверное, заподозрил, что парень уготовил ему какие-то силки, и нерешительно затоптался на месте. Этой мгновенной растерянностью врага и воспользовался Павел.
На тротуаре видели, как он молнией метнулся на гестаповца, сбил его с ног, мертвой хваткой вцепился в горло. Видели вместе с тем и то, как фашист всадил нож в своего противника. Партизан громко вскрикнул, однако не выпустил врага из рук. В толпе — крики ужаса. Многие отвернулись, чтобы не видеть, как они сорвутся на землю.
Они и впрямь так стремительно катились по крутой крыше, что, казалось, уже ничто не может их остановить. Еще миг — и… Но когда очутились над самой пропастью, Павел зацепился правой ногой за слегу, с которой еще прошлой осенью взрывная волна сорвала жестяное покрытие. Оба повисли над бездной.
Гестаповец делал отчаянные попытки ухватиться за что-нибудь руками, но объятия… если бы не эти мертвые объятия. А вырваться из них над такой пропастью… И он в отчаянии понял: жизнь его теперь всецело в слабеющих руках смертельно раненного им кареглазого парня. Он готов был выть волком, грызть ржавое железо, только бы высвободиться из ненавистных объятий, но видел: кареглазого ни испугать, ни задобрить, ни перехитрить. Охваченный звериным ужасом, фашист мелко задергался в судорогах, неистово захрипел:
— Пусти… пусти…
На обескровленном, изувеченном мукой лице Павла вдруг прорезалась улыбка: истекая кровью, слабея с каждым мгновением, он торжествовал последнюю победу. И медленно подгибал к животу левую ногу. А когда уперся в живот гестаповца коленом, неожиданно выпрямил ее и разомкнул в тот же миг объятия.
Вдруг глухой удар с хрустом на асфальте.
Павел облегченно вздохнул. И сразу откуда-то хлынул на него густой белый туман, застлал зрение, смыл невыносимо острую боль, погрузил в забытье. Пьянящий, белесый, нежный туман, какие опускаются летними вечерами над тихим Удаем. Через минуту он уже был на необозримых приудайских лугах, куда в детстве любил бегать за калиной и барвинком. До боли знакомый шепот засыпающих ивняков, родные запахи скошенной привядшей отавы… А вон и дуплистые вербы, опустившие седые головы над старым прудом. Только почему среди тех извечных печальниц застыла его мать со скорбно заломленными руками? О ком убиваешься, мама? Кого поджидаешь на краю села?