Белая стена - страница 9
Вот он, след, оставшийся после того, как его лягнула смерть: тянется от выпуклости теменной кости до межбровной складки; рубец, плохо залеченный – понятно, мальчишка из бедной семьи, – красный, извилистый шрам, набухающий, когда Зе Мигел злится. Словно дополнительная вена. По этой вене, наверное, и должна была бы двигаться свернувшаяся капелька гнилой крови, которой следовало принести ему мгновенную смерть месяц назад. Да, в тот день, когда он убедился, что остался в полном одиночестве из-за сговора всех остальных, этой банды сволочей.
Но судьба отказывает ему и в этой малости. Обязанность принимать решение и действовать всегда оставляют за ним. Это уж слишком. Чтобы сама смерть отказалась помочь ему! Вот только невезенъевсегда со мною, черт побери! Хоть бы дали мне умереть христианской смертью. Хоть это! Но на него всегда ложится вся ответственность – полновесная, так, чтобы все признали ее за ним. Ладно, раз уж им так хочется – может, для того, чтобы испытать его до конца, – его решение, вот оно. Трус – нет, никогда я не был трусом. После семи, после четверти восьмого он не уклонится от свидания у белой стены, так похожей на ту белую стену, которую он видел в Бадахосе летом тридцать седьмого года. Дело было под вечер, было больно дышать, больно смотреть, больно ступать; на фоне стены чья-то фигура черным силуэтом, и взвод взял винтовки наперевес. Забудем запрещенные истории.
Почти сорок лет назад, мать сама ему рассказала, его принесли с разбитой головой, кровь так и хлестала. Малолетний великомученик, весь израненный и истерзанный, среди воплей плакальщиц и переполоха всей деревни, считавшей его покойником. Впереди Жоан Инасио, состоявший у Релвасов в конюхах при жеребятах; он взвалил племянника на плечи, словно подстреленного лиса, а позади – целое шествие, как в церковный праздник. Жоан Инасио и нашел его в беспамятстве у подножия тополя, там, где разбилась игрушечная тележка. (Вот теперь становится понятно, почему место его первой встречи со смертью представляется ему окруженным черными тополями.)
Чтобы не нарушить цельности спектакля, Зе Мигел притворился, что потерял сознание: во-первых, уже тогда, как и теперь, любил быть у всех на виду и на языке, но прежде всего для того, чтобы мать разжалобилась при виде его несчастья и хоть в этот раз перешла на стезю милосердия. Слишком быстро хваталась она за двойной кожаный ремень, чтоб поучить его разуму, когда он преступал границы, установленные ее женской рассудительностью.
Но ничего не вышло.
Она словно застыла в недобром предчувствии у косяка, а потом вынесла приговор, от которого ему больно еще и сейчас, когда он смотрит на безмятежную бухту, на медлительный пароход с желтой трубой, уже ведомый лоцманской шлюпкой. Я был несколько раз в Танжере и Гибралтаре; приятно плыть па корабле. Они с девчонкой вышли из машины, оба измочалены. Он ставит ногу на низенький каменный барьерчик, смотрит на кильватерную струю, которую пароход оставляет в водах Тежо, но мысли его заняты образами детства. Зулмира прохаживается по парку, поигрывает пятью камушками, подобранными на земле, потом подходит к нему.
Зе Мигел, словно дожидавшийся, пока она подойдет, чтобы заговорить вслух, пересказывает ей слова матери и прибавляет, прибавляет подробности: и то, что знает на самом деле, и то, что вообразил.
Зулмира, безразличная, занятая своими белокурыми волосами, которые она пытается подколоть, не разбирает его слов.
– Она меня стегала ремнем еженедельно, чтобы не сказать – ежедневно. А в заключение говорила всегда одно и то же: «Проклятому мальчишке нравится, чтобы с ним обращались как с диким зверем».
Ирене Атоугиа ошибалась. Мальчишке нравилась ласка. Но раз уж он не был склонен напрашиваться на ласки из-за своего строптивого нрава, он предпочитал, чтобы мать била его, а потом ела себя поедом – до того, что сваливалась в постель, измученная раскаянием и головной болью.
В таких случаях Зе Мигел тешился тайной радостью, словно хворь матери была местью за доставшиеся ему колотушки, как твердили в один голос все соседки. Но женщины были не правы, дело было совсем не в мести. Ему доставляло величайшее, почти бредовое наслаждение то, что в такие минуты гнев матери сближал ее с ним, он это чувствовал, все остальное словно исчезало начисто, они оставались вдвоем.