Много позже мне довелось увидеть в одном фильме (в жизни — не видела более никогда) такие же, достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния — там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый — для немедленного, залпом, опорожнения — в шестигранный стакан) именовался «генеральский чай». В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, — а у мамаши, наяву, был её частный, снизошедший к ней лично, царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Хеопсенкова брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой «дурак», являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объём которой, для сохранения своих параметров, требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.
Однако, как писали на глиняных дощечках древние египтяне, духовная жажда, по сути, ненасытима и обладает склонностью возрастать строго по экспоненте в процессе попыток её насыщения. Поэтому вскоре (после встречи с мамашей) коньячная влага, под гораздо большим напором, стала выхлёстываться Хеопсенковым непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника.
Почему? Ну, во-первых, чаю — чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так шахматных гениев раздражает косная материальность деревянных фигур), уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в фараонское тело Хеопсенкова, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих ёмкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Хеопсенков валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягчённое благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)
Итак: пиво — как воды, коньяк — как чаёк.
Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.
Кстати, насчёт дороговизны коньяка — это моя оценка из настоящего. Понимать Хеопсенкова умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому, в возрасте тринадцати лет, у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Хеопсенковым чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к «майским», «ноябрьским», к Новому году (именно сами шьют — с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным — потому что излишества, как мне внушала мамаша, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, «мещанскому» вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Хеопсенкова) — это было равнозначно анафеме.
Не странным мне казалась и моё собственное положение: на животе упомянутого платья — светло-зелёного, ситцевого, из которого я давно выросла — через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое тёмное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе — если стояла жара, платье высыхало быстро, если нет, приходилось ждать, ждать, ждать целый день, затем я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала — и снова бежала во двор…
Насчет того, что «шла домой» — это неправда. Дома у меня, с появлением Хеопсенкова, не стало. Мамаша и Хеопсенков, как было сказано, устроились в бригаду хануриков — и бросили Петрополь со всем, что в нём есть. В этой тяге «всё зачеркнуть и начать с нуля» — тяги людей, по сути, без стержня (их «стержнем», то есть начинкой, являлись блохами скакавшие «настроения»), без традиций, без истории, — в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных — в этой их тяге «все зачеркнуть и начать с нуля» — тяге, которая трусоватым, с вечно втянутой головёнкой, курам, кажется, наверное, «ах, романтичной» — мне, узнавшей «романтику» на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески — и хамской рукой, «в акте вечного обновления», повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари — или фотографии какой-нибудь передовой стройки.