Белая шляпа Бляйшица - страница 42
А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная кроткая Неле с грустью вглядывается вдаль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего — то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни — это несерьезно, это так — чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!
Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, — это не менее круто. Или… Или наоборот — служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, — в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и, если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.
Да, собственно говоря, не все ли равно, где служить примером — в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.
И вдруг в подвернувшейся «Правде» я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, — на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но тот же самый! Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков — в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, — и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей — ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…
Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, — это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.
Но причаститься бессмертию можно лишь в тех центрах, где творятся и откуда разлетаются всемирные грезы… В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию. Поэтому сейчас я уже не стыжусь той радости, с которой я вступал в комсомол. И в тот судьбоносный вечер я смотрел в газету на Женин стадион, словно это был мой собственный некролог.
Даже кино меня не утешило, а, наоборот, добило: меж черных голов нашего клубного барака взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах — словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что, если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца-коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.