– И не сразу подстроился под остальных.
– Угу.
– Победителей не судят, – сказал Санборн.
Никто не говорит того, что у всех на уме, подумал Генри. Что из-за меня нас чуть не обогнала команда камбоджийцев.
– Хотя из-за тебя вас чуть не обогнала команда камбоджийцев, – прошептал Санборн.
Но Генри даже не откликнулся. Остаток пути прошел в молчании.
Которое решительно нарушила Чернуха, выбежавшая им навстречу.
И которое она не думала хранить и после ужина, носясь по Бухте спасения, когда Генри спустился туда и стал кидать в море плоские камешки, стараясь, чтобы они как можно больше раз отскочили от поверхности воды. По морю бежали низкие волны с бурунами, и красные буйки прыгали на них вверх-вниз, негромко погромыхивая: клинк-клонк, клинк-клонк.
Генри потянулся, забросив руки назад, и напряг ноги. Его мышцы томительно ныли после утренней гонки. Будь у него каяк, он мог бы снять усталость, пройдясь по бухте на веслах. Возможно, ему даже удалось бы заглушить память о том, как он чуть не подвел команду.
Но каяка не было, и усталость не отпускала.
И тут – внезапно – весь мир вокруг как будто замер. Даже Чернуха умолкла и подняла морду к небесам. Как будто бы все, что было рядом с Генри, и все, что было от него далеко, вдруг почему-то затаило дыхание, и необъятность этой всеобщей перемены придавила его тяжким грузом.
Он попытался стряхнуть это ощущение. Кинул еще несколько камешков вдоль впадин между волнами пониже. Но тяжесть не исчезала. Чернуха подошла к нему и улеглась у его ног, а потом тихонько заскулила и ткнулась мордой ему в ладонь. Болячку, оставшуюся от занозы, засаднило с новой силой. Генри отдернул руку – движение было резкое, и Чернуха даже пригнула голову, словно испугавшись, что он ее ударит, – и помахал ею в воздухе, чтобы перебить подступающую боль.
В доме зазвонил телефон. Генри отчетливо его слышал. Он прозвонил девять раз, точно решил не сдаваться, пока кто-нибудь наконец не снимет трубку.
И кто-то ее снял. А может быть, телефон замолчал сам – Генри не знал, кто сдался первым.
Он снова подошел к корабельному остову – к тому самому шпангоуту, о который поранился накануне. Снова положил на него руку и почувствовал ту же острую щепку. Ему даже показалось, что к его ладони прилила кровь.
И вдруг на утесе над бухтой появилась мать – она звала его.
Генри не хотел ее слышать.
– Генри! – окликнула она.
Он не отрывал руки от шпангоута.
– Ген… – она не смогла выговорить его имя целиком.
Чернуха потрусила наверх. Генри смотрел, как она лезет по осыпи, поджав хвост. Она медленно поднималась по камням, низко опустив голову и повесив уши, борясь с ветром, порывами залетающим в бухту.
Добравшись до матери Генри, Чернуха села у ее ног. Мать нагнулась и погладила ее по голове.
– Генри! – снова окликнула она. – Из больницы.
И тогда замершая Необъятность наконец сдалась и испустила глубокий вздох.
Генри прижал ладонь к дереву. Его рана открылась опять. И он пошел по берегу к матери, неся на себе этот стигмат Печали, которая уже никогда, никогда его не покинет.
Мать знала, что он уйдет. Он понял, что она знает, по тому, как она до него дотрагивалась. По тому, как тихонько стонала, когда думала, что он не слышит. По тому, как смотрела на него, словно стараясь запомнить его облик до последней черточки.
А отец – тот человек, что до недавних пор был его отцом, – вовсе на него не смотрел.
Он не мог не уйти из дома, который перестал быть домом. Он решил, что уйдет ночью – сядет за руль и поедет во тьму, где нет ни слез, ни смеха. Ему придется покинуть дом, где каждый помысел – родник печали.
Он возьмет с собой томик Китса.