– Все ли бог милует, Михайло Яковлевич? – спросил Мамон.
– Твоими молитвами, батюшка Григорий Андреевич! – отвечал Русалка. – А то где бы? по тяжести грехов моих меня бы и земля не снесла.
– Безгрешен один господь.
– Господь на небеси да еще, прибавить изволь, господин наш и всея Руси великий князь.
– Видно, нелюбье свое взял назад!
Тут Мамон лукаво посмотрел на своего товарища; этот, без малейшей тени досады, отвечал:
– Где гнев, тут и милость. Одним пожалует ныне, другим завтра, одно потонет, другое всплывет наверх – умей только ловить, родной мой!
– Ловишь, а тут из-под руки у тебя подхватывают. Что мы с тобой нажили? Избушку на курьих ножках да прозвание шептунов… Велика пожива! Посмотришь, то ли с другими боярами? Хоть бы недалеко взять Образца! Построил себе каменные палаты на диво, поднял так, что и через Кремль поглядывают.
– Идет слух, будто мерит корабленники зобницами.[5] Мудрено ль? нахватал в Новгороде – буди не в осуждение его милости сказано – упаси нас господи от этого греха! (Здесь он перекрестился.) Добыча воинская – добычка праведная!
– Нет греха бодливому сломать рога. Спесив шелонец, никого в уровень себе не ставит.
– К слову молвить: чем сын твой не чета его дочке родом и почетом, умом-разумом и пригожеством?
Вспыхнули очи Мамона. Он только что сватал дочь воеводы Образца за своего сына и получил отказ: неслись уж слухи, потому что мать самого Мамона была волшебница, которая и сожжена.[6] От слов Русалки, ему казалось, шапка на голове его загорелась; он придавил ее могучею рукой и, горько усмехнувшись, сказал:
– Ты уж ведаешь?..
– Разве я один!
– Не ты один! Да… другие… многие… вся Москва.
– Земля слухом полнится, батюшка Григорий Андреевич!
– Чай, смеются!.. Чай, говорят: куда сунулся сын колдуньи!.. Что… говорят?.. Скажи, голубчик, пожалуйста.
– Грех таить… похвалялся сам Образец.
– Похвалялся? собачий сын!.. А ты, ты, задушевный, не сказал словечка за меня?..
– Распахнулся, разразился, батюшка Григорий Андреевич, так что воеводе заочно было жарко; положил всю душу свою, все разумение на язык… говорил, что Образец сам свах к тебе заслал, да…
– Сам не сам, что до того!.. Смотри, пятенщик мой,[7] – прибавил Мамон, грозя кулаком в ту сторону, где стоял дом воеводы Образца, – глубоко выжег ты пятно на груди моей! Вырву его хоть с полостью мяса, насыщу его зельем… зельицем на славу!.. поставлю не на простой мисе, на серебряной… кушай себе на здоровье да похваливай повара! Ты пособишь, Михайла Яковлевич… А?.. Вестимо, так… Пир за пир! Ведь и тебя употчевал он хмельным на своем новоселье.
Очередь дошла до Русалки. Лицо его подернуло; он начал похлопывать веками. Видно было, что и его тронуло за живое. Он, однако ж, молчал скрепя сердце. Товарищ его продолжал, бросая на него насмешливые взгляды.
– А братчина была на весь мир! Не одну бочку меду выкатили из погребов, не одна почетная голова упала под стол. И корабленники разносили гостям на память новоселья… Был ли ты зван, дворецкий великокняжеский?
Ничто не могло так расшевелить жадную душу дворецкого, как напоминание о потерянной выгоде. Встревоженный, он отвечал со вздохом:
– Где нам между шелонских богатырей! Мы не драли кожи с пленных новгородцев (он намекал на князя Даниила Дмитриевича Холмского); мы не водили сына-птенца, бессильного, неразумного, под мечи крыжаков – на нас не будет плакаться ангельская душка, мы не убивали матери своего детища (здесь он указывал на самого Образца). Где нам! Мы и цыпленка боимся зарезать. Так куда же соваться нам в ватагу этих знатных удальцов, у которых, прости господи, руки по локоть в крови!
– Да, мы не зарежем цыпленка, которого задавить можем, а натянем лук и пустим каленую стрелу в коршуна, что занесся высоко. Любо, как грохнет наземь!.. Греха таить нечего, обоим нам обида кровная! Унижение паче гордости. Дело овечье протягивать голову под нож. Око за око, зуб за зуб – гласит Писание. Мы грешные люди: по-моему, за один глаз вырвать оба, за один зуб не оставить ни одного, хоть бы пришлось отдать душу сатане!
Русалка плюнул, перекрестился и прошептал: