а также для господина Кляйненгера, который тоже плевал на расовую принадлежность, продолжая встречаться с чехами и говорить по-чешски. Но только для немцев – чехам вход воспрещен. И я принял эту игру. Вместо того, чтобы убивать любовь (любите врагов ваших, делайте добро тем, кто вас ненавидит), я попытался дать ненависти ответ: ее не было во мне; не к этому же старику с вертикальными глазами и не к фельдфебелю (или какое там у него было звание) из
«Эрнст Удет Казерне», который, словно верный бультерьер, упрямо ходил за моей сестрой, когда она возвращалась из канцелярии пивоваренного завода, и всегда заговаривал с ней, а она всегда, как настоящая чешка, ускоряла шаг; а ведь были у этого фельдфебеля тоскливые немецкие глаза под козырьком с орлом и свастикой, глаза страсти на сухощавом, невыразительном, абсолютно прусацком лице, – но сестра была настоящей чешкой; к тому же она, скорее всего, боялась его; моя сестра была порядочным человеком; а однажды я увидел его: он сидел у плотины и писал в голубенькой тетрадке; через дырку от сучка в заборе я украдкой проследил за карандашом в его руке, и мне удалось прочесть пару слов, написанных готическим шрифтом:
Балд коммен винтерштюрме мит ден ротен шнеен / О Анна, ком цу мир ден граусам гелбен пфад!/ Ин майнем копфе калте винден веен;[4]больше я его не видел – их батальон, или полк, или к чему он был там приписан, отправили на фронт; а мою сестру звали Анной; с пивоваренного завода ходили каштановой аллеей, которая в конце бабьего лета пожелтела, стала оранжевой, а потом умерла, и остались только черные скелеты каштанов. Но все же я повертел головой вокруг, все же огляделся. У костела с куполами стоял-таки господин Каня, смотрел на меня (в другое время, два года назад, стоял там господин Владыка и так же на меня глядел, когда я сам стоял перед отелем и убеждал господина учителя Каца, что все будет хорошо; всегда откуда-то смотрит какой-нибудь господин Каня или господин Владыка; это страшный мир, от этих взглядов не избавитесь, разве что ничего не делаете или ничего собой не представляете – и все равно от них не уйдете; они следят за нами с той минуты, когда можно наказывать нас или через нас – наших родителей, знакомых, близких друзей; и, пожалуй, от этих взглядов мы никогда не избавимся; эти другие; этот наш ад). Я сделал шаг; старик положил руку мне на плечо. Словно железные когти коснулись меня – но довольно осторожно; не рука гестаповца, а рука солдата, – а в них есть нежность, в руках этих скелетов, призванных под мерзкие знамена; особенно когда они возвращаются после поражений; им же остались одни поражения, этим скелетам.
Варте маль, услышал я голос, звучавший двойным звуком, двойным надтреснутым скрипом голосовых связок, рассеченных пополам.
Виллст ду мир нихт гелфен? Дизес фердаммте раизенсаксофон ист цу швер фюр мих.[5]Я остался стоять. Господин Каня достал из кармана портсигар, закурил. Я отвернулся. Изувеченные глаза старика смотрели на меня точно из страшной сказки; но у его ног, в черном гробу с порыжевшей плюшевой обивкой, покоился бас-саксофон. Дитя снова открыло глаза. Кукла заговорила. На клапанах большого корпуса, огромных, как украшения на конской сбруе, вспыхнул на мгновение солнечный луч. Я, бассаксофон, ответил старик. Ты слышал его когда-нибудь в деле? Голос у него – будто у колокола. Зер траурихь.[6]В витках этого скрипа человеческих голосовых связок я снова вспомнил о фельдфебеле – как он писал стихи в свою тетрадку на берегу Ледгуи; о живом отдельном человеке, «one-man unir», пропавшем в огромной битве; налезающем, словно неуклюжая черепаха, на блиндаж непонимания моей сестры; о том человеке, наверное, совершенно одиноком среди людей в униформе (то была не казарма СС, а обыкновенная немецкая казарма; но если даже и СС? Все могло случиться; пути нашей жизни неисповедимы); вероятно, уже никогда больше ни я, ни моя сестра его не увидим; я смотрел на этот печальный инструмент, а в голове всплывал образ незнакомого Адриана Роллини за проволочным пультом тех лет, печального, будто колокол.