Из машины вышла Шехерезада, закутанная в сари, переливающееся янтарным блеском. Сквозь тонкую ткань просвечивали контуры тела. Между бровей пылал багряный знак касты. Она не шла, а плыла.
Как Анна-Мари.
Париж привык к множеству рас и национальностей, к разнообразию костюмов, традиций и лиц, но индуска притягивала взгляды. Наверное, не последнюю роль играла крупная бриллиантовая капля лимонного оттенка, пылающая на лбу девушки.
И тут я узнал спутника магарани.
Этер в смокинге из белой парчи, с жемчужиной в галстуке, на лице темные зеркальные очки. Он скользнул по мне совершенно равнодушным взглядом. Он не мог не заметить меня, потому что мы едва не столкнулись.
На кой он врал насчет Оксфорда? Привык врать папаше, вот и нам наплел сорок бочек арестантов. Надел зеркалки и прикидывается магараджей, уверенный, что никто его не узнает! Страус! От кого прячется, интересно, от родителя или от нас?
Бедная Анна-Мари! Наверняка сердце ее лопнет от зависти, когда она увидит Этера с львицей, украшенной такой драгоценностью…
Ставлю старый башмак против ее бриллианта, что эта цацка – знак новой любви ветреного гнилого капиталиста. Видимо, прав батя Станнингтон, перекрывая кран с деньгами, – сынок профукает наследие скупых пресвитериан и работящих поляков.
Мне стало противно.
Когда на глазах зрителей Анна-Мари под действием макияжа «Коти» в ловких руках гримера превращалась в даму с портрета, в ложе рядом я заметил блеск белого смокинга и золотистого сари.
Я направил на них бинокль, однако парочка сидела в тени балкона, и только темные очки Этера матово поблескивали, как бельма, да светился далекой звездой желтый бриллиант.
Демонстрация макияжа почти никого не интересовала: вокруг хлопали сиденья, шелестела фольга от шоколада, звучали разговоры.
Даже аплодисменты предназначались искусству гримера, а не моделям!
Мне стало жаль Анну-Мари. Я решил заглянуть за кулисы и отправился на поиски артистических уборных. В узком и длинном, как кишка, коридоре дорогу мне преградил швейцар.
– Посещать артистов не разрешается, – зевнул он.
Вышибалы во всем мире одни и те же. Надо дать им на лапу или смириться, но тут мимо меня прошел парень с подносом, заставленным остатками еды. Никакой униформы на официанте не было. Я решил взять с него пример. Купив в буфете горячий бутерброд и бокал вина, я отправился с подносом обратно. В коридоре я смело пошел грудью на цербера.
– Мадемуазель Анна-Мари? – вопросил я в нос.
Вышибала двинулся вперед и показал нужную дверь.
Разумеется, он меня узнал. Но в народе, который физиологическую потребность превратил в искусство, уважение к еде крайне велико.
В уборной перед рядами трехстворчатых зеркал сидели полуголые девушки, зеркала умножали и отражали их лица. Вокруг жужжала и крутилась целая толпа. У последнего зеркала в ряду я заметил Анну-Мари.
Я едва узнал ее по золотистой шевелюре, стянутой лентой у лба. Все ее лицо покрывал, как маска, слой белого крема.
– Привет, Анна-Мари! – Я поставил поднос на консоль с косметическим барахлом.
– Привет… – Рука с ватным тампоном удивленно замерла.
Она даже не обернулась, потому что видела в зеркале мое отражение. Ореховые глаза смотрели недоуменно и почти враждебно.
– Я ничего не просила, – сказала она низким, хрипловатым голосом. Он показался мне совершенно чужим и незнакомым.
– Это только предлог для вышибалы у дверей. – Я уже жалел, что пришел.
Какого черта надо было валять дурака перед девушкой, которую видел только раз в жизни? Она меня не узнала.
– Кто заказывал еду? – крикнула Анна-Мари в зал.
– Я могу взять! – прокричали в ответ с другого конца зеркального ряда. – Анна-Мари, пришли его ко мне!
– Подай это Жанетте, – манекенщица показала пальцем на скрытое белой маской крема, очень похожее лицо.
Как последний дурак, я взял поднос и поплелся в указанном направлении. Или она меня действительно не узнала, или стыдилась знакомства.
Этер появился через несколько дней. Я не собирался тыкать ему в нос «Олимпией». Может быть, он и вправду меня не заметил, занятый женщиной из «Тысячи и одной ночи». Но когда он показал мне браслет, купленный якобы в антикварной лавочке Оксфорда для Исмаили, на память, мне стало противно.