— Да, ухожу, Джозеф, — сказал мистер Уиллет, на миг повернув голову. — В сальваны… — И испустил дух.
Он оставил изрядную сумму денег — даже больше, чем ожидали соседи, покорные обычаю всех людей считать деньги в чужом кармане. Джо унаследовал все и стал видным человеком в тех местах. Деньги обеспечили ему полную независимость.
Барнеби не сразу опомнился после пережитого, не сразу вернулось к нему здоровье и веселый нрав. Но время шло, он постепенно становился прежним Барнеби я навсегда сохранил уверенность, что его заключение в тюрьме и затем избавление от смерти — приснившийся ему когда-то страшный сон. В остальном он был теперь более нормальным человеком. После выздоровления память у него стала лучше, характер и сила воли — устойчивее. Но все прошлое совершенно исчезло из его памяти, словно скрытое темной завесой, и мрак этот так никогда и не рассеялся в его сознании.
При всем том он чувствовал себя счастливым, так как полностью сохранил свою любовь к свободе и живой интерес ко всему, что живет, растет, движется в окружающем мире.
Они с матерью жили на ферме у Джо, ходили за скотом и птицей, помогали хозяевам во всем, а Барнеби еще возделывал свой собственный огород. Все птицы и животные знали его, и каждому из этих знакомцев он придумал кличку. Не было в деревне человека веселее и беззаботнее его, человека, более любимого старыми и малыми, более жизнерадостного и счастливого. И хотя он мог теперь бродить на свободе сколько душе угодно, он никогда не покидал Ее, ту, для которой был единственной опорой и утешением.
Любопытно, что Барнеби, так смутно помнивший прошлое, разыскал собаку Хью и взял ее к себе. Так же любопытно и то, что он никогда не соглашался поехать в Лондон. Через много лет после бунта, когда Эдвард и его жена вернулись в Англию с семейством, столь же многочисленным, как у Джо и Долли, и в один прекрасный день появились на крыльце «Майского Древа», он сразу узнал их, плакал и прыгал от радости, однако навестить их в Лондоне решительно отказался. И ни под каким предлогом, хотя бы самым приятным и заманчивым, не удавалось заставить его побывать там. Так он никогда и не смог побороть своего отвращения к этому городу и больше не видел его.
А Грип? Грип скоро принял свой прежний вид, и перья его лоснились и блестели еще больше. Но он почему-то стал необыкновенно молчалив. То ли он в Ньюгете разучился искусству светского разговора, то ли в те смутные времена дал на определенный срок обет не показывать своих талантов, — кто его знает! Как бы то ни было, в течение целого года Грип не произнес ни единого слова и только каркал — торжественно и уныло. Но вот, видно, срок истек, и в одно прекрасное солнечное утро в конюшне вдруг раздался его голос — он обращался к лошадям с речью о чайнике, том самом чайнике, который столько раз упоминался на страницах этой повести. И не успел подслушавший его свидетель прибежать в дом с этой поразительной новостью, клятвенно уверяя, что он слышал еще хохот Грипа, как ворон сам, делая какие-то необыкновенные пируэты, появился в дверях и с диким восторгом прокричал:
— Я — дьявол, дьявол, дьявол!
С этого времени (несмотря на то, что на него, по мнению всех, сильно подействовала смерть мистера Уиллета-старшего) Грип постоянно практиковался и все более совершенствовался в искусстве человеческой речи. А так как для ворона он был еще младенцем, когда Барнеби стал уже седым стариком, то, по всей вероятности, болтает и до сих пор.