Взгляд Пафнутьева, скользя по пустому холодному столу, невольно наткнулся на фотографию под стеклом — когда-то ее подарил Сысцов. Он, кажется, дарил ее всем должностным лицам города, у каждого лежала под стеклом, стояла в шкафу, висела на стене в рамке эта фотография. На ней был изображен какой-то высокий прием, в золоченом зале, украшенном бронзой и лепниной, над головами полыхали царские люстры из хрусталя, отливающего синеватыми, розоватыми бликами. А под люстрами стояли люди и среди них улыбающийся президент, улыбающийся Сысцов, другие легко узнаваемые люди. В руках у них бокалы, в глазах хмель и взаимопонимание, на лицах торжество победителей. А на лацканах пиджаков — значки, незнакомые Пафнутьеву, но у всех одинаковые значки, посверкивающие в императорском свете люстр.
Пафнутьев зябко передернул плечами. В комнате было прохладно. В прокуратуре установился какой-то сырой затхлый воздух. Батареи стояли холодными, тепло обещали дать при первых заморозках — не было денег.
Часть третья
Зомби идет по городу
Халандовский смотрел на себя в зеркало и глубокое разочарование было написано на его небритом лице. Да, был он небрит, нечесан и печален. В таком вот состоянии Халандовский, некогда великодушный и снисходительный, пребывал уже не первый день. В длинном распахнутом халате нежно розового цвета, с легкомысленными розочками на отворотах, в черных сатиновых трусах почти достигающих его мясистых колеи, босиком ходил он по комнате из угла в угол и время от времени протяжно, надрывно вздыхал. Иногда он подходил к окну, смотрел на улицу долгим протяжным взглядом и в его больших глазах отражались столбы, верхушки деревьев, тяжкие осенние тучи. И смотрел так, словно был лишен всего этого отныне и навсегда. И опять, вздохнув так, что, кажется, вытолкнул из себя все остатки воздуха, снова отправлялся в долгий путь на кухню. Там он с некоторым оцепенением смотрел на холодильник, клал на него тяжелую свою безвольную руку и, постояв несколько минут, отправлялся в другую комнату и снова смотрел в окно, но уже в противоположную сторону.
Надрывные стоны Халандовского продолжались уже давно, не первую неделю, но никогда они не были еще так безнадежны. Самая тяжелая борьба, самая беспросветная и безысходная — это борьба с самим собой. И Халандовский в полной мере оценил истинность этого древнего открытия. Он уже изнемог в этой борьбе до такой степени, что похоже, смирился с тем, что наступили последние его дни. Где его былая уверенность в себе, твердость суждений, мягкость и неотвратимость каждого движения, где величавость взгляда, где великодушие и гостеприимство, где его друзья, в конце концов? Пустота окружала Халандовского и полнейшая беспросветность. Теперь эго был слабый, немощный, нравственно разбитый человек, который хотел в жизни только одного — чтобы кто-нибудь, хоть кто-нибудь прижал бы к груди его нечесанную голову, погладил бы дружеской рукой и прошептал бы на ухо что-нибудь обнадеживающее. Пусть это будут пустые, необязательные слова, но пусть они будут, пусть кто-нибудь скажет ему, дескать, держись старик, все будет в порядке, жизнь продолжается, мать ее...
И все. И больше ничего не надо.
Но знал Халандовский, что может произнести эти слова так, чтобы они помогли, может произнести эти слова так, как следует, только один человек на всем белом свете — начальник следственного отдела городской прокуратуры Павел Николаевич Пафнутьев. И как раз к Пафнутьеву Павлу Николаевичу он обратиться-то и не мог.
Халандовский опять увидел себя в зеркале, почесал двухнедельную щетину и с отвращением отвернулся. Вздохнув так, что, кажется, легкие должны пойти клочьями, он побрел в комнату. Нетвердой рукой откинул дверцу стенки, налил себе в толстый тяжелый стакан щедрую порцию водки, поднял ее, понюхал, взвесил тяжесть и, не притронувшись, поставил стакан на полку.
И побрел на кухню.
Безутешность его была горька. Он знал — водка не поможет, она вообще никогда ничему не помогает. Она может только усугубить. Если тебе радостно, от глотка водки станет еще радостнее, если тебе больно — будет еще больнее.