— Легко говорить тому, у кого они есть, — отвечал он мне. — А у меня не было никого. Никого, чтобы заниматься мной. Никого, чтобы научить меня хоть чему-нибудь. И никого, чтобы любить меня. Годами я выкручивался сам, как мог. Я учился у одних, у других. В шесть лет я очутился в Ливане, где выучил французский язык благодаря милосердным сестрам-монахиням, которые меня подобрали и от которых я вскоре удрал… а может быть, это они выставили меня за дверь? Я скверно вел себя, мне нужно было выжить, и я делал все, что мог, чтобы не подохнуть. И поверьте, это не всегда было весело… И когда мне повстречалась мадемуазель Мэг, она тогда была ненамного старше, чем сейчас Марина… нет, все-таки постарше… передо мной словно открылся рай…
— А ее семья… — сказал я в надежде узнать побольше о «мадам Соларио», — семья мадам Эфтимиу…
— А что семья… Это все она, только она была так добра ко мне. И я с ней больше не расставался. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать, когда я с ней познакомился. И мне было около того. Она уже тогда была очень красива. Жизнь не была для нее, уверяю вас, так легка, как сейчас для Марины. Я помогал ей как мог, чтобы отблагодарить за все, что она для меня сделала.
— А она действительно много сделала?
— Много?! Да она меня спасла! Я не был бы сейчас с тобой, да я вообще нигде бы не был, если бы тогда не встретил ее! Она не звалась тогда Эфтимиу, она мало чего имела, но она все разделила со мной!
— Здорово, — сказал я. — Она стала твоей удачей. А ты — для нее?..
Мы молча лежали в темноте на своих кроватях. Я говорил себе, что мы вплотную подошли к очень щекотливым темам.
— Я все для нее сделал, — сказал он мне.
— Все? — переспросил я.
— Все, — пробормотал он. — Да, я все сделал.
Мы помолчали.
— Ну что, будем спать? — предложил я.
В ту ночь, наверное, я видел во сне Мэг и Бешира в антураже «Тысячи и одной ночи», каким его видел Феллини. Бешир храпел со спокойной совестью. Утром Калимнос снова был в плену у солнца и моря. А вечером мы вернулись на Патмос.
Я ничего не делал. Я ничего не читал. Я привез с собой книги, но ни разу не открыл их. Я слишком много работал с ними в течение четырех-пяти лет. Теперь я узнавал жизнь. И это занимало все мое время. Мне казалось, наверное, я был неправ… или это моя лень придумывала себе оправдания? Что Мэг и ее пятилетняя дочка давали мне больше, чем Платон, Спиноза, «Критика чистого разума» и Хайдеггер вместе взятые. Когда я не прогуливался с Мариной по пляжам и дорогам острова, я отирался возле Бешира. Он был спокоен и молчалив. Он не искал меня, но и не избегал. И он меня интриговал. Я ходил с ним на рыбную ловлю, но он почти все время молчал. И я, под жгучим утренним солнцем, учился у него тому, чего раньше не знал: тишине, молчанию…
…Шум голосов усиливался. Люди разговаривали тихо, но их становилось все больше. Пустые аллеи между рядами могил понемногу заполнялись автомобилями, из которых выходили друзья и иногда — незнакомые мне люди. Группки становились плотнее. Время от времени слышался смех, впрочем, тут же подавляемый смущением. Я задавался вопросом: какова же доля искренней печали и дани условностям в этих людях, которые пришли почтить память Ромена?..
Здесь присутствовала его «когорта верных», но она не была еще в полном составе. А вокруг нее — те, чья жизнь в тот или иной момент лишь пересеклась с жизнью Ромена. Удивляло отсутствие одних и присутствие других… Я думал, что все знаю о жизни Ромена, но оказалось, что она все время выходит из берегов моего знания о ней. Мир вообще больше всего того, что можно о нем сказать…
… Я чувствовал, что в рассказах Бешира много пробелов, или даже так: его повествование было тканью, состоявшей из сплошных пробелов. Я сейчас не могу вспомнить, узнал ли я еще на Патмосе или уже позднее — из его уст? или от других? — о некоторых темных вещах, которые так не вязались с белизной греческих домиков под летним солнцем. И, наверное, неслучайно мои воспоминания — такие точные в том, что касалось Марины или экзотических цветов на террасе, — здесь вдруг запутывались: подсознательно я хотел, как и сам Бешир, чтобы они канули в забвение…