Обычно она озабоченно говорила: «Зачитаешься! Девушка у нас одна была, ей все говорили: «Не читай!» А она читала, читала и зачиталась!» А еще предупреждала: «Глаза посадишь! Вот выйдешь на пенсию и читай себе! А сейчас учись!»
Примерно так же я и болел. Я знал, что при температуре 37,1 меня уже в школу не пошлют. Таким образом, важно было доказать, что у меня эти 37,1. И вот я сидел за завтраком и ничего не ел. Бабушка моментально это замечала, заявляла, что я бледный, и сразу начинала мерить температуру. Чаще всего, ерзая рукой, я ухитрялся намерить эти 37,1, особенно если бабушка ненадолго отлучалась и появлялась возможность быстро коснуться термометром батареи или сунуть его в чай. Тут даже выходил обычно перебор и приходилось стряхивать.
Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.
Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой – все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.
Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна – бабушка Наташа – мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.
И есть другая мама – мама-сестра. С ней фокусы не прокатывают, потому что с сестрами они вообще никогда не прокатывают. Эта мама-сестра притаскивает сумки книг, покупает игрушки и животных, часто ездит в командировки, и тогда ее неделями нет дома. Но, в целом, эта вторая мама – мама-праздник. Большинство радостей детства связано с ней.
Уроками моими мама не слишком интересовалась, в дневник заглядывала по настроению. Только после родительских собраний часто рвала мои тетради в клочья и говорила с интонациями совершенно поэтическими: «Мой сын – посредственность! Я мать ничтожества! Лучше бы я была матерью двоечника! Тогда бы это было не так обидно!» Хотя я был вполне себе ровным хорошистом, а по гуманитарным предметам даже отличником. Однако в глазах мамы любая тройка в тетради или дневнике была как клеймо, как признак бездарности.
Помню, как после одного собрания во втором или третьем классе мама своими слабыми руками рвала тетрадь в обложке, а у нее никак не получалось. Не хватало сил. И она дергала ее, дергала, а обложка все тянулась, тянулась, но не рвалась, а снять ее мама почему-то не догадывалась.
Мама прекрасно знала цену всем моим дутым болезням, но к школе относилась, в целом, довольно небрежно. Убедившись, что я в очередной раз «заболел», мама отмечала мне в учебниках по двадцать-тридцать упражнений, просто по порядку, и я их делал, ухитряясь как-то сам разбираться в темах. И папа еще прибавлял примерно столько же заданий по математике. Поэтому после болезней всегда получалось, что я обогнал класс на целую четверть.
В многодетной семье, как я сейчас вижу, выжить ребенку проще. У родителей обычно нет ни времени, ни сил, чтобы плотно насесть на какого-нибудь конкретного ребенка и системно отравлять ему жизнь. Я же рос с тремя взрослыми, и у каждого я был единственным. У мамы и папы – единственный сын, а у бабушки Наташи – единственный внук, цель и смысл жизни. Я смутно ощущал, что я цель и смысл, но воспринимал это как должное и не помню, что я часто говорил бабушке, что ее люблю, хотя она в этом очень нуждалась. Я это порой почти физически ощущал, когда она, очень одинокая, стояла у окна и о чем-то думала. И лицо у нее было печальным. Но я если и говорил, что люблю, то только в какой-нибудь официальный день, вроде Восьмого марта или дня рождения, 14 сентября. Внутренней же благодарности не ощущал ни малейшей, а когда бабушка меня обнимала, терпеливо ждал, когда меня отпустят, чтобы можно было дальше жить и действовать по своей программе. Хотя все же, наверное, я ее иногда целовал, потому что помню запах и вкус ее кожи у глаз, где были множественные маленькие морщинки.